Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ульрих почувствовал любопытство и узнал, что Диотима уже несколько раз принимала Бонадею, и не только по делам, связанным с параллельной акцией и положением ее, Бонадеи, супруга.
— Должна признаться, что нахожу эту женщину красивой, — великодушно сказала Диотима. — И она необычайно идеалистична. Я даже зла на вас за то, что вы претендуете на мое доверие, а в своем доверии всегда мне отказывали!
В эту минуту Ульриху подумалось что-то вроде «Подите вы все!..» Он хотел испугать Диотиму и наказать Бонадею за ее назойливость — или просто почувствовал на миг все расстояние между собой и той жизнью, какую позволял себе вести.
— Ну, так знайте, — сообщил он с напускной мрачностью. — Эта женщина — нимфоманка, а сопротивляться этому я не могу!
Диотима «официально» знала, что такое нимфоманка. Наступила пауза, затем она сказала, растягивая слова:
— Бедная женщина! И такое вы любите?!
— Это такое идиотство! — сказал Ульрих.
Диотиме хотелось узнать «подробности»; он должен был объяснить ей и «очеловечить» этот «плачевный феномен». Он сделал это не слишком пространно, и все же, пока он говорил, ею постепенно овладело чувство удовлетворения, основанием которого была, пожалуй, общеизвестная благодарность господу за то, что она не такая, как та, а верхушка терялась в страхе и любопытстве и не могла не влиять на ее позднейшие отношения с Ульрихом. Она сказала задумчиво:
— Это же, наверно, просто ужасно — обнимать человека, если ты внутренне в нем не уверен!
— Вы находите? — чистосердечно ответил Ульрих. Диотима почувствовала, как от этой двусмысленности в голову ей ударили негодование и обида, но она не посмела показать это; она удовлетворилась тем, что отпустила его руку и с прощальным жестом откинулась на подушки.
— Вам не следовало рассказывать мне это, — сказала она оттуда. — Вы поступили сейчас очень некрасиво в отношении этой бедной женщины, сболтнув лишнее!
— Я никогда не болтаю лишнего! — возразил Ульрих, смеясь над своей кузиной. — Вы в самом деле несправедливы. Вы первая женщина, которой я поверяю что-то относительно другой женщины, и подбили меня на это вы!
Диотима была польщена. Она хотела сказать что-то вроде того, что, мол, без духовного перерождения сам у себя отнимаешь самое лучшее; но сказать не сумела, потому что это вдруг задело за живое ее самое. Наконец, однако, воспоминание об одной из окружавших ее книг помогло ей найти безобидный, как бы защищенный барьером официальности ответ. — Вы совершаете общемужскую ошибку, — сказала она укоризненно. — В любви вы относитесь к партнеру не как к равноправному человеку, а как к дополнению к вам самим и бываете потом разочарованы. Не задавались ли вы вопросом, а не ведет ли к захватывающей и гармоничной эротике только более строгое самовоспитание?!
Ульрих чуть рот не разинул; но, непроизвольно защищаясь от этой ученой атаки, ответил на нее так:
— Знаете ли вы, что и начальник отдела Туцци уже расспрашивал меня сегодня насчет воспитания и возникновения души?!
Диотима резко приподнялась.
— Что, Туцци говорит с вами о душе? — спросила она удивленно.
— Да, конечно. Он хочет выяснить, что это такое, — заверил ее Ульрих, но решительно не стал больше задерживаться и только пообещал, что, может быть, в другой раз пренебрежет обязанностью молчать и расскажет и это.
После этого визита к Диотиме прошло беспокойное состояние, в котором Ульрих находился со времени своего возвращения; уже на следующий день, к вечеру, Ульрих сел за письменный стол, отчего тот сразу показался ему привычно милым, и начал писать письмо Агате.
Ему было ясно, — таким легким и ясным бывает порой безветренный день, что ее необдуманный шаг крайне опасен; сделанное ею еще могло значить не больше, чем рискованная шутка, касающаяся только его и ее, но это целиком зависело от того, будет ли оно отменено, прежде чем вступит в контакт с действительностью, а такая опасность росла с каждым днем. Дописав до этого места, Ульрих остановился и сперва почувствовал, что не стоит, пожалуй, доверять почте письмо, без обиняков обсуждающее подобные вещи. Он сказал себе, что было бы во всех отношениях правильнее, если бы с ближайшим поездом вместо письма поехал он сам; но, конечно, ему показалось и несуразным поступить так, после того как он много дней вообще не возвращался к этому делу, и он знал, что не поедет.
Он понял, что в основе тут лежит нечто почти столь же твердое, как решение: ему хотелось посмотреть, что получится из этого эпизода. Вопрос, перед ним стоявший, заключался, стало быть, только в том, до какой степени мог он в самом деле ясно хотеть этого, и на сей счет в голове его мелькали всякие шальные мысли.
Так он в самом начале отметил, что всегда до сих пор, когда он вел себя «нравственно», он духовно оказывался в худшем положении, чем при поступках и мыслях, которые обычно называют «безнравственными». Это общее явление: ведь в ситуациях, противопоставляющих человека его окружению, он пускает в ход все свои силы, а там, где люди только исполняют положенное, они, понятно, ведут себя не иначе, чем при уплате налогов — из чего следует, что всякое зло совершается с большей или меньшей фантазией и страстью, тогда как добро отличается несомненной бедностью и убогостью чувств. Ульрих вспомнил, что его сестра очень непринужденно выразила эту моральную дилемму вопросом, разве уже нехорошо быть хорошим. Это должно быть трудно и захватывающе интересно, утверждала она, удивляясь тому, что люди нравственные все-таки почти всегда скучны.
Он удовлетворенно улыбнулся и продолжил эту мысль выводом, что Агата и он вместе стоят по отношению к Хагауэру в особой оппозиции, которую можно грубо определить как противоположность людей по-хорошему плохих человеку по-плохому хорошему. И если не принимать в расчет большую среднюю полосу жизни, занимаемую по справедливости людьми, в чьих мыслях общие понятия «добро» и «зло» вообще не фигурируют больше, с тех пор как они оторвались от материнской юбки, то крайние широты, где еще предпринимаются намеренно нравственные усилия, действительно предоставлены сегодня таким по-злому добрым или по-доброму злым людям, одни из которых никогда не видели, как делают добро, и не слышали, как оно поет, и потому требуют от всех сочеловеков, чтобы те вместе с ними восторгались таким пейзажем морали, где чучела птиц сидят на засохших деревьях; после чего вторые, по-доброму злые смертные, взбешенные своими соперниками, усердно устремляются ко злу хотя бы лишь мысленно, словно убедившись, что только в злых делах, которые не так избиты, как добрые, еще шевелится что-то нравственно живое. Таким образом, мир мог тогда, — конечно, Ульрих не вполне отдавал себе отчет в этой перспективе, мир мог тогда выбирать, погибать ли ему из-за своей параличной морали или из-за своих мобильных имморалистов, и, пожалуй, он и поныне не знает, на что же он в конце концов с таким грандиозным успехом решился, разве что то большинство, которому всегда некогда заниматься нравственностью вообще, занялось ею в данном особом случае, потому что потеряло доверие к своему положению, а в дальнейшем, впрочем, и многое другое; ведь злых по-злому людей, которых так легко сделать ответственными за все, и тогда было так же мало, как сегодня, а по-доброму добрые представляли собой задачу такую же отдаленную, как далекая звездная туманность. Но именно о них думал Ульрих, а все другое, о чем он, казалось бы, думал, было ему совершенно безразлично. И он придал своим мыслям еще более общую и безличную форму, поставив соотношение, существующее между требованиями «Сделай!» и «Не делай!», на место добра и зла. Ведь пока мораль — и это одинаково применимо к духу любви к ближнему и к духу варварской орды — находится на подъеме, «Не делай!» есть лишь оборотная сторона и естественное следствие «Сделай!». Действие и бездействие накалены докрасна, а ошибки, сопряженные с ними, мало что значат, ибо это ошибки героев и мучеников. В этом состоянии добро и зло равнозначны счастью и несчастью всего человека. Но как только спорное достигает господства, распространяется и начинает осуществляться уже без особых трудностей, соотношение между требованием и запретом непременно проходит через решающую фазу, когда долг уже не рождается ежедневно живым и новым, а обескровлен, разложен на «если» и «но» и его приходится держать под рукой для самых разных надобностей; и с этого начинается процесс, в дальнейшем ходе которого добродетель и порок, происходя от одних и тех же правил, законов, исключений и ограничений, становятся все более похожими друг на друга, пока наконец не возникнет то странное, но, в сущности, невыносимое внутреннее противоречие, из которого исходил Ульрих, — что разница между добром и злом теряет какое-либо значение по сравнению с радостью от чистого, глубокого и самобытного поступка, высекаемого, как искра, и из дозволенных, и из недозволенных действий. Кто непредубежденно посмотрит на вещи, тот даже, наверно, найдет, что запретительная часть морали заряжена этим напряжением сильнее, чем увещательная. Ведь кажется сравнительно естественным, что определенных поступков, именуемых «дурными», нельзя или, если их все-таки совершают, то по крайней мере не следует совершать, например присваивать себе чужую собственность или распутничать, тогда как соответствующие положительные правила морали — в данном случае, стало быть, дарить, ничего не жалея, или с радостью умерщвлять плоть — почти уже забыты, а если еще соблюдаются, то чудаками, фантазерами или худосочными занудами. И при таком положении, когда добродетель немощна, а нравственное поведение состоит главным образом в ограничении безнравственного, последнее вполне может показаться не только более самобытным и энергичным, чем первое, но даже и более нравственным, если позволительно употребить это слово не в связи с законом и правом, а как меру всей страсти, какую вообще еще могут вызвать вопросы совести. Но возможно ли что-либо более противоречивое, чем внутренне склоняться ко злу, потому что еще сохранившимся у тебя остатком души ищешь добра?!