Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Срисовывай жизнь с Ивана Андреевича!
Мудрец сидел перед Константином Петровичем в одном из залов публичной библиотеки на узковатом деревянном диване и смотрел прямо перед собой, высоко держа массивную голову с львиной гривой. Приблизительно в то же время Иван Сергеевич Тургенев встретил Крылова на вечере у одного чиновника высокого ранга, не чуждого писательских амбиций: «Он просидел там часа три с лишком, неподвижно, между двумя окнами — и хоть бы слово промолвил… Он опирался обеими руками на колени и даже не поворачивал своей колоссальной, тяжелой и величавой головы; только глаза его изредка двигались под нависшими бровями. Нельзя было понять, что он — слушает ли и на ус себе мотает или просто так сидит себе и «существует». Ни сонливости, ни внимания в этом обширном, прямо-русском лице — а только ума палата, да заматерелая лень, да по временам что-то лукавое словно хочет выступить наружу и не может или не хочет пробиться сквозь весь этот старческий жир…» Признаюсь, что, обнаружив этот портрет, я с облегчением вздохнул. Наблюдатель, да еще обладающий таким великолепным и мощным пером, каким обладал Тургенев, сделает живописную работу куда лучше, чем твое перо — усердное, но слабое.
И теперь это «прямо-русское лицо» забрано гробовой доской и не в состоянии больше смотреть лукавыми и подвижными глазами на окружающий мир. Константину Петровичу нравилась неподражаемая ирония Крылова, его глубочайшее понимание русской жизни и страстное желание переменить ее, усовершенствуя нравственное состояние народа. Украсив и улучшив ежедневность, пробудив и укрепив совесть, воспитав уважение к существующему закону и порядку, пусть несовершенным и недостаточно справедливым, легче приступить к их постепенной трансформации. Зачатки проекта хорошо устроенного общества возникли у юного правоведа, когда на другой стороне Европы уже тлели мертвые головешки революции. Мудрость Крылова звала к подобным размышлениям и действиям, зиждилась на обстоятельствах русской истории, и сам он служил тому наглядным подтверждением. Басни Крылова были вполне приложимы к властям предержащим, но от них не тянуло ни кровью, ни бессмысленным и беспощадным бунтом, ни горелой вонью пожарищ.
Из Александро-Невской лавры Константин Петрович возвращался не просто опечаленным — думы и новые чувства переполняли его. Скоро выпуск, половину, даже больше половины дороги он отмахал. Таинственная натура Крылова привлекала к себе именно загадочностью и необъяснимостью. И вместе с тем сколько простоты и удивительно верной существенности в его баснях! Где он этому научился? Ну уж, наверно, не у Лафонтена! Рассказывали, что после добровольного изгнания в имение князя Голицына он вместе с патроном приехал в Ригу, куда князь при воцарении Александра I получил назначение военным губернатором. Через два года Иван Андреевич исчез, и никто не знает, где он путешествовал и чем жил. И наконец явился вновь в совершенно ином качестве и быстро занял первенствующее положение в литературе. Героическая натура! Героическая и таинственная! И какая, по сути, русская!
Константин Петрович отметил смерть Крылова в дневнике — а он редко откликался на общественно значимые события. Связь юного правоведа с баснописцем обладала внутренней закономерностью. Приезд императора и чувства, вспыхнувшие в душе, — сугубо личное, более того, интимное, но тоже имеющее отношение к формированию миросозерцания, мироощущения и мировоззрения. А середина 40-х годов вообще напряженнейшая эпоха. У Константина Петровича грядущий выпуск и открытие служебной карьеры. Достоевский пишет и публикует повесть «Бедные люди». Уходит Крылов, один из последних гигантов русской литературы, помнивший Екатерину Великую, и Новикова, и Радищева, и бунт на Сенатской. Буташевич-Петрашевский организует революционный кружок с проповедью коммунистических идеалов, столь поразивших молодого композитора Антона Рубинштейна, который возвратился из-за границы и еще не предполагал собственной будущности, связанной неразрывно с царствующим домом. Все это лишь беглые черты русского социума, лихорадочно вбиравшего в себя разнородные идеи и тенденции. Как ни удивительно, а, возможно, и вовсе неудивительно, что именно музыкант раньше прочих и сразу обратил внимание на тупиковость и бессмысленность социалистической пропаганды в России, о чем не побоялся заявить не ведавшим что творили, возбужденным агитацией молодым людям. Они гордились мятежной смелостью и воздействием на испуганное общество. От них зависела репутация многих людей в самых различных, в том числе и чиновных, кругах. Пораженный услышанным и социалистическими бреднями талантливый композитор, любящий и понимающий Россию, выкрест, конгениальный брату своему Николаю; Рубинштейну, будущий организатор музыкального процесса на родине прямо врезал, говоря современным языком, ошарашенным петрашевцам, не покидая, впрочем, конспиративную сходку:
— Вот не ожидал встретишь что-либо подобное здесь, в России! Я понимаю, что такие чтения и такие мысли и принципы высказываются за границей…
Понахватались небось всякой всячинки из ненужных на Западе Роберта Оуэна или Шарля Фурье, а то и чего похлеще отыскали. Но в Париже и Лондоне — куда ни шло!
— Там есть для этого почва, — продолжал неожиданный гость подпольной вечери, которого через несколько лет высокомерные невежды прозвали «музыкальным Янкелем», — там есть условия быта и строй общественный совершенно другой. Но у нас, в России, всем этим принципам пока не может быть места!
Константин Петрович впоследствии слушал, и не раз, выкреста в музыкальных салонах Петербурга и вслед за Екатериной Александровной аплодировал композитору. Между тем отвергавший поселки общности и сотрудничества, а также нелепые фаланги, Антон Рубинштейн оставил нам «Демона», «Нерона» и «Персидские песни», великолепные симфонические произведения и фортепьянные концерты, и среди них Четвертый, несравненный по своим качествам, красоте и влиянию на музыкальный стиль конца XIX и первой четверти XX века. Слушая Сергея Рахманинова, вспоминаешь об Антоне Рубинштейне. Оба брата, лишенные пустопорожних социалистических иллюзий, основали консерватории в Петербурге и Москве и часто услаждали отнюдь не аристократическую, а полуголодную публику виртуозной игрой. Их современник Федор Достоевский, который, постояв на эшафоте и отбыв восьмилетнюю каторгу, одарил нас великими творениями, до сих пор определяющими движение литературного процесса, наотрез отказался от идей насильственного изменения государственного строя. И Антон Рубинштейн, и Федор Достоевский в разное время и по разным, быть может, мотивам отвернулись от предложенного революционерами пути развития могущественной империи. А чем поделились с нами и сам Буташевич-Петрашевский, и его ближайшее окружение? Среди обманутых пропагандой ведь находились люди способные, но все-таки они не сделали значительного профессионального вклада и растратили себя по пустякам. За их спинами выжженная и пропитанная кровью пустыня, а если сквозь почву что-то и пробилось, то лишь вопреки, а не благодаря пустопорожним и бессмысленным мечтаниям. Константин Петрович это понял очень рано и, невзирая ни на какие модные веяния, с большим воодушевлением по завершении образования и приезде в Москву отправился к Василию Петровичу Зубкову, который жил в уютном переулке неподалеку от Смоленского рынка.