Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Так они и пахали воздушное поле до самого Геленджика – все никак не могущие облегченно обмякнуть, не давая себе прежде времени, до сцепления покрышек с землей, совершенно уверовать, что сегодня живыми останутся все. А когда наконец стало явью заморское летное поле, Зворыгин почувствовал, что сейчас и машины, и люди задохнутся от бешеной частоты эволюций и долгого напряжения всех чувств; что уже замирают в моторных отделениях и ребрах надсаженные продолжительным гоном сердца, перестав толкать кровь по разношенным трубопроводам. Он давно уже взмок до отчетливо слышного хлюпанья, и просох троекратно, и снова взмокрел – гимнастерка была тяжела, как от ливня, – и какое-то время не мог шевельнуться и тронуть привязные ремни; обсыхал, коченел истуканом в притертой к земле заглушенной машине.
Остамелые руки Зворыгина ожили, расстегнули ремни, и, толкнув открывавшуюся, словно в автомобиле, дверцу «аэрокобры» наружу, он с воскресшей умелостью спрыгнул на землю. Там уже гомонили, гоготали, братались не знакомые прежде друг с другом летуны двух различных пород, и Гречихин показывал бомберам на Григория, будто отмахиваясь от назойливой мухи.
– Зворыгин ты, Зворыгин? – набежал на него мощногрудый, коренастый майор с глазурованным потом, выражающим властную силу тяжелым лицом. – Я Антипов! – протянул он Зворыгину мощную лапу. – Ну спасибо тебе, черт небесный, провел, чисто как по проспекту, туда и обратно провел. Мы-то шли – ну, ты знаешь, с каким настроением. Если на полный радиус, то все. Пишите прощальные письма! Я вас любил, любовь еще, быть может… Завещания вот составляем – кому что из имущества. Два подбоя на вылет у нас – это обыкновение. Ну а ты со своими орлами все пылинки с моих ребятишек посдул. Я, Зворыгин, всегда теперь буду тебя на прикрытие просить. Я уверен в тебе, как в себе, даже больше!
– Видно, улей у них был пустой. Облепили бы большим числом – иметь нам с тобой бледный вид и кривые ходули.
– Но везет тоже знаешь, кому. Ух какого ты черта крутил этим «фоккерам»! Да я с тобою, если хочешь знать, до Керчи бы махнул.
– Что же только до Керчи? Бери до Берлина.
– И махнем, Гриш, махнем! Скоро мы с тобой этого милого Гитлера так пятисотым калибром обгадим, что он там себе прямо в штаны накладет, мать его в душу через семь ворот! Ну, пойдем, брат, пойдем – там у нас с собой было… О, гляди-ка, какой раритет.
Он, Зворыгин, всегда получал удар в сердце, когда над гнездовьем полка возникал беззащитный картонный «У-2», поперек себя шире своей этажеркой, – все, кто не был прикован неотложной работой к машинам, подрывались навстречу ему, несуну, брызнув из капониров, от курящихся кухонь на дутиках, словно дети к видению первого аэроплана, не по материковой земле, а по льдине – потерпевшие бедствие, веруя: их не забыли, обязательно вспомнят, вернут, заберут из ледового плена. Обдавая воздетые лица горячей волною пролета, «кукурузник» вываливал им через борт легковесный объемистый тюк. Налетали, впивались, вскрывали, выпуская нутро – вороха спрессовавшихся, сросшихся, словно палые листья, конвертов, треугольников, голых открыток с нарисованным слева от адресных бланков героическим воином, что сидит на земле в лихо сдвинутой на затылок ушанке, опершись на посылочный ящик, и одною рукой выводит на листке сокровенные строчки, а другою придерживает автомат, улыбаясь при этом, как Пушкин, который что-то пишет гусиным пером при лампаде. «Жди меня, и я вернусь» – было крупно начертано над посылочным ящиком.
Заходилось стесненное сердце, когда раздербанивались драгоценные ворохи, по налитым голодною дрожью рукам раздавались нечаянно-долгожданные письма отцов, матерей, жен законных, зазноб и едва не единожды виданных девушек, только раз и приобнятых, схваченных за руку, обещавших писать и писавших, научившихся или разучившихся ждать, как никто.
Получивший письмо, точно охлест, ожог травяного, цветочного, чистого ветра из будущего, выбредал из густившейся каши разбора летун, уходил далеко ото всех, убирая за пазуху, словно под кожу, конверт, чтоб прочесть не теперь, в подгоняющем гуле и треске моторов, а в самой тиши, в непогоду ли, в час ли меж собакой и волком, когда никто уже не оторвет его от этого письма и не увидит, как щекотно намокли глаза и каким детски жалобным, глупым, потерянным сделалось непрерывно сведенное, как кулак для удара, лицо… забивался тогда под крыло и уж там выедал, пил глазами скупой, бледный список материнского лика, заклятий жить вечно, целовального шепота, бреда, тылового колхозного и городского неустройства и проголоди, благодарности за аттестат, по которому дома родные получают твою превосходную летную норму, отелившейся Маньки, окотившейся Мурки…
Как же мало живого и важного умещалось на односторонней открытке, на тетрадном листке, как же много хотел и как мало с чернилами мог передать человек. Но текла, обновлялась в жилах общая кровь, что теперь лишь с чернилами и могла циркулировать в разлученных великими расстояниями людях.
До щемящего натиска возросло теперь в каждом солдате внимание к единственной девушке, и уж если она отвечала тебе, а не то что клялась в вечной верности, накалялось и крепло в избраннике чувство, что теперь-то уж точно тебя не убьют и победа не просто неминуемо будет, а близится с каждым новым ее обвалившимся с неба письмом. Те же, кто жил до войны, как бирюк, изливали всю нежность свою на заочниц: «Я надеюсь, что вы не будете против быть моею знакомой и с удовольствием напишете о вашей жизни в Токаревке», «Я надеюсь, что из уважения к истребителю-фронтовику ты с удовольствием ответишь мне как комсомолка», «Напоминаю вам мои слова о том, что я живу одной душой на свете с четырнадцати лет…» – и таким был вот этот возраставший напор, что ни разу тебя, летуна, не видавшая девушка отзывалась сердечным приветом, и держала тебя на лету сила всей пообещанной будущей жизни, хоть в ответном письме ее и говорилось разве что о «возможности дружбы».
У Зворыгина было двести сорок заочниц, написавших ему как геройскому летчику, написавших его фотографиям в «Правде», и Зворыгину некому было писать. С каждым новым тюком из биплана накрывала его пустота. Новых писем от Ники все не было и как будто уж быть не могло. Можно было, конечно, покивать на ползучую почту с громоздкой военной цензурой, а еще больше на свою перелетную горе-породу: сколько уж сменено было аэродромов, городов, деревенек, станиц, номеров почти полностью выбитых и гвардейскими ставших полков… Только письмам других это все доходить не мешало.
Он наверное знал, что Ника далеко теперь от фронта, что госпиталь ее эвакуирован за Волгу и что профессор Некитаев вытребовал Нику в свое распоряжение в Москву. Григорий представлял себе столицу по кадрам привозимых в полк киножурналов: исполинские туши заградительных аэростатов, гроздья раструбов на телеграфных столбах, бесконечные тысячи окон с однообразными бумажными крестами, баррикады из бревен, трамвайных платформ, мешков с песком и прочего подручного материала – это все уже было пережитками осени 41-го года. Непрерывно растущая черная тень отползла от Москвы, и глодавший Зворыгина вне математики страх испарился, потух, словно спичка во рту, и осталась одна притаенная в самой глуби, обжимавшая сердце тоска. Разумеется, лучшего места для Ники нельзя ему было желать, только сколько же там, в огромадной столице, вилось вокруг Ники победительных, сильных мужчин – знаменитых врачей, дипломатов, артистов, бояр, генералов, и красавцев, и умников, и хозяев судьбы, обладателей черных «паккардов» и огромных, как аэродромы, квартир, неоскудных дарителей гридеперлевых платьев, лисьих шуб и собольих манто. Что он был-то такое, Зворыгин, по сравнению с ее другом детства – сотрудником Наркоминдела Извольским, который мог перенести ее по воздуху в запредельные Мехико, Лондон, Нью-Йорк?.. И тотчас обрывал себя от омерзения и стыда: все кормушечно-самолюбивое («Мне! Ну не может же быть, чтобы не для меня ее сделали») и холуйски обиженно-злобное («Ну конечно, мы рылом не вышли») отгорало в известку, в золу, только он вспоминал, где и как ее встретил. Да могла ли вот эта, вроде только что выросшая из мечтательных книжек и кукол, беззащитная тонкая девочка, что с четвертого курса московского мединститута пошла в полевые врачи, не понять, что почем в этом мире? Да уж больше, чем он, через край. И не только понять, прикоснувшись ко многим ранам наших бойцов, но и знать изначально, раз пошла прямо с ялтинского променада – в сарафане и туфельках – в военкомат, так что уж без сомнения: взрослость сердца дана ей от Бога, как способность Провидения.