Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Берлин
Мне доставляет удовольствие мое особеннейшее отношение к своеобразнейшей в мире книге, а именно к «Тристраму Шенди». При битве под Бапаумом я держал ее дорожное издание в моем планшете и не расстался с ним, когда нас перебросили под Фаврей. С утра до вечера мы оставались в боевой готовности на высоте, где были огневые позиции артиллерии, вскоре нас одолевала страшная скука, хотя нельзя сказать, что мы были в безопасности. Я принимался беспорядочно переворачивать листы, и такое амальгамирование прочитанного при вторжении различных вспышек извне оказывалось в странном, светло-темном соответствии с внешней ситуацией, при которой усваивалось извлеченное. С неоднократными перерывами я успел прочитать несколько глав; когда мы получили приказ выступать, я спрятал книгу, а на закате уже был выведен из строя ранением.
В лазарете я возобновил чтение, как будто все произошедшее в течение дня было сном или как-то относилось к содержанию самой книги. Я получил морфий и продолжал читать, то бодрствуя, то впадая в странную сумеречность, когда текст с тысячами своих ячеек дробился переменчивым самочувствием и опять распределялся по клеткам. От лихорадочных приступов, преодолеваемых бургундским и кодеином, от обстрелов и бомбежек там, где уже начинался поток отступления и где о нас временами почти забывали, усугублялось помрачение, и даже сегодня я сохранил от тех дней неясное воспоминание о возбуждении, отчасти диком, отчасти обостряющем чувствительность, при котором даже извержение вулкана не удивило бы, а бедный Йорик и честный дядя Тоби были реальнейшими среди представлявшихся образов.
Так, при подобающих обстоятельствах, я удостоился приема в тайный орден шендистов и не изменил ему поныне.
Берлин
Сведенборг порицает «скряжничество духа», затаивающее свои сны и постижения.
А как быть, когда дух с презрением противится превращению в расхожую монету или купюру, предпочитая волшебные замки Ариосто, в которых он аристократически замыкается? Несказанное теряет свое достоинство, когда его высказывают или даже вверяют; так, золото обесценивается примесью меди ради курсового обращения. Какая речь не пахнет работой, требующейся при транспортировке чувства? Кто при утреннем свете пытается фиксировать свои сны, видит, как они ускользают от сетей мысли подобно легкой серебристой стае, блуждающей на поверхности залива, где на нее может позариться неаполитанский рыбак.
В коллекциях Лейпцигского минералогического института я видел горный хрусталь высотою в фут, выломанный при бурении туннеля из внутреннего массива Сен-Готарда, — уединеннейшую, уникальную грезу материи.
У меня есть подозрение на грани очевидности: не таится ли среди нас сообщество избранных, удалившихся из библиотек и от пыли арен, чтобы работать во внутреннейших помещениях, в сумеречнейшем Тибете? Я уверен, что в ночных комнатах одиноко сидят люди, неподвижные как утесы, в чьих недрах мерцают потоки, вращая снаружи мельничные колеса и наделяя энергией целое войско машин, — здесь же им чужда всякая корысть, здесь лишь сердца, эти жаркие, трепещущие колыбели, где их никогда не потревожит излучение извне.
Работать? Видна ли кровь, текущая под кожей по самым главным артериям? Тяжелейшие сны произрастают в безымянном плодородии зон, откуда труд выглядит как нечто случайное, обладающее меньшей степенью необходимости: Микеланджело, под конец ограничивающийся контурами в мраморе вместо лиц, оставляющий дикие глыбы дремать в копях подобно куколкам бабочек, чью спеленутую жизнь он вверяет вечности; проза «Воли к власти», поле битвы, где воинствующая мысль не успела собрать своих трофеев и останков, пережиток уединенной, ужасающей ответственности, мастерские, полные ключей, отброшенных за неимением времени. Даже в зените творчества кавалер Бернини не скрывает отвращения к завершенному труду, Гюисманс в позднем предисловии к «À rebours» упоминает о неспособности перечитывать собственные книги, парадоксальным образом уподобляясь человеку, который, располагая оригиналом, предпочитает ему худший комментарий. Великие романы бывают не дописаны, и дописать их невозможно, до такой степени тяготеет над ними изначальная значительность.
Работать? А где монастыри, в которых душа святого в своих полночных великолепных торжествах завоевывает драгоценную благодать? Высоты столпников как памятники горней сопричастности? Помнят ли где-нибудь, что мысли и чувства не исчезают бесследно и что ведется нечто вроде тайной двойной бухгалтерии, обнаруживающей в отдалении всякий расход как приход? Единственное утешительное воспоминание связано с мгновениями войны, когда внезапная вспышка взрыва выхватывает из темноты одинокий образ часового, который должен был там стоять уже давно. Вы — братья, в этих бесчисленных, ужасных ночных стражах собравшие в темноте сокровище для Германии, которого хватит навеки.
Культ одиноких возникает из жажды братства, более безымянного, из тяги к духовному единению, более глубокому, чем это свойственно людям.
Лейпциг
Будем остерегаться величайшей опасности, которая угрожает нам, — принимать жизнь за нечто обычное. Что бы нам ни предстояло осилить, какими бы средствами для этого мы ни располагали — малейшая теплота крови, непосредственно ощущаемая, не должна утрачиваться бесследно. Враг, обладающий этим, дороже нам, чем друг, не замечающий этого. Вера, благочестие, отвага, подверженность вдохновению, привязанность к чему бы то ни было, короче говоря, все, что резко отвергается нынешним временем как глупость, — всегда, когда бы мы этого ни почувствовали, легче дышится, пусть и в ограниченнейшем кругу. Со всем этим связан простой процесс, называемый мною удивлением, особая проникновенность при восприятии мира и настоящая страсть схватить это — как у ребенка, завидевшего стеклянный шар.
Когда мы вспоминаем время нашего детства с блужданиями по лесам и полям, где за каждым деревом и кустом виделась тайна, дикие буйные игры в сумрачных уголках маленького города, пыл дружбы и благоговение перед нашими идеалами, мы видим, как потускнел с тех пор мир. Способны ли мы еще восхищаться кем-нибудь, как восхищались Шерлоком Холмсом, худощавым нервным героем с короткой трубкой в зубах; может ли быть что-нибудь так важно для нас, как зеленый попугай, сидевший на плече у бедного Робинзона Крузо? Юнга Роберт, старина Шеттерхэнд, Красный Пират и капитан Морган, у которого на черном флаге изображен череп, граф Монте Кристо со своими сокровищами, Шиндерханнес, этот друг хижин и враг дворцов, рыбак Джаудар, чье кольцо давало ему власть над служебными духами, все эти искатели приключений, сказочные принцы, морские разбойники, благородные преступники, — я не жалуюсь на то, что они покинули нас, но я бы хотел, чтобы с каждым новым кругом, который открывает нам жизнь, для них находились преемники и на этих преемников можно было бы возложить весь объем любви и веры, посвященный предшественникам.
Но и позже, когда к нам стали обращаться на «вы», когда наша сила начала пробовать свою свежесть и безыскусность в направлении внешнего мира, — какие парни были с нами, что за парень каждый сам по себе! — когда мы еще не видели соответствий, но уже предчувствовали их, как предчувствуешь огромное пространство, когда из облаков, струящихся в небе, ввысь вонзаются первые вершины гор своими зубцами, сверкающими на утреннем солнце, с крепостями, созданными для захвата. Да, тогда краски прямо с палитры располагались сами, образуя светящуюся красивейшую картину. Нас ожидало многое, и каждый опасался, не слишком ли поздно пришел он, ибо неумолчно звало нас и манило чудесное, как отдаленный резкий смелый крик хищной птицы, повторяющийся над одиночеством великих лесов.