Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Нет, ничего не говорили.
– Ну, может, и не говорили, почти четыре года прошло, забыли. Да все равно кто-никто, а вспомнит. Так я лучше сама расскажу, а то, гляжу, ты с лица спала. Давай-ка выпьем за здоровье, твое и мое и всех хороших людей. А этому ироду слезки мои отольются.
– Не убивал я, – монотонно произнес старик за занавеской.
– Мели, Емеля. Он, пес паршивый, пьянь забубенная, как мамка стала ему выговаривать, так и врезал ей, вот тута, – она ткнула себя в грудь повыше сердца, – а мамка старая, слабая, так и грохнулась оземь, да еще голову разбила – тут ей и конец получился.
– Это называется «убийство по неосторожности», – машинально пояснила Ирина.
– Какая тут неосторожность? Нарочно кокнул мамку, надоела она ему – вот и кокнул. Когда раньше она жила в твоем домике, еще ничего было. А как я взяла ее к себе по старости, вот он и взъелся.
– Ведьма она была, карга старая, только я не убивал, в ей и так душа ее поганая чуть держалась.
– Вишь, что говорит о покойнице? Убивец! Мамка как упала – я кричать. Ой, голосила, батюшки мои! Вся деревня сбежалась. А Ваня, участковый наш, объясняет: «Надо его в каталажку, судить его будут». Ваня-то, участковый, мне родня, я с им всегда договорюсь. «Куда ж говорю, Ваня, его в тюрьму прятать, бездельничать на казенных харчах? А я-то тут как одна с хозяйством управлюсь? Ты, Ваня, говорю, протокол не составляй, мамка, мол, своей смертью умерла, а этого ирода мне оставь, я сама ему тюрьму сделаю на пожизненный срок». Вот так и остался он у меня. По двору пускаю: то одно сделать, то другое. А за ворота – ни-ни. Ваня-то ему объяснил: «Ты, Федор, смотри, как за калитку сунешься, я тебя мигом скручу – и в город. Никакой пощады тогда не жди». Так, вишь, сидит за занавеской, как в камере, и боится. Ты, девонька, не думай, голодом я его не морю, и картошечки дам, и хлебца, и каши. Но уж, конечно, без разносолов. Тюрьма – она и есть тюрьма, – Матрена засмеялась и хрустнула маринованным огурчиком.
Старик молчал, негромко посапывая в своей камере, – не то спал, не то прислушивался.
– Ишь, молчит, подслушивает, – понизила голос Матрена. – А что подслушивать? Ничего нового я не скажу, все рассказываю, как было.
– А люди в деревне? – спросила Ирина. – Они-то как отнеслись к такой вот домашней тюрьме?
– Да как тебе сказать? Кто как. Одни осуждали, грех, мол, дома его держать, мамку мою все ж таки порешил. А другие – наоборот. Правильно, говорят, ты, Матрена, рассудила: и сама не пропадешь, и он теперь маяться будет по гроб жизни. Люди-то всё знают. Как я с им жила – это же сон кошмарный: и пил, и гулял, и гонял, руку поднимал. Сколько раз я зимой в одной сорочке из дома сбегала! Из-за него, гада, и детей Бог не дал. А теперь все вышло по справедливости.
– А Тамара Васильевна? Она знала?
– Ну а как же?
– И что же? Согласилась она с вами? Не осуждала?
– Не знаю, милая. Может, и осуждала, только ничего не говорила. Ей-то меня судить вроде и не к лицу. Она сама великая грешница была.
– Тамара?!
– Так я ж ее с малолетства знаю. У ней мамка, Вера Григорьевна, покойница, суровая была, строгая, а Томочка все ко мне бегала, поговорить, душу отвести. Я, знаешь, рукодельницей была: и шить, и вязать, и вышивать – всё могла. А Томе вышивать нравилось, учила я ее. Да вот покрывальце-то на кровати у тебя в домике все ее ручками вышито. Давно уже, старенькое стало.
– Это ее работа?
– Ее. Вышивать-то она любила, а так – шебутная была, озорная девка, вот Вера Григорьевна ее и бранила. А училась хорошо. В институт поступила в Ленинграде – и началось. Как приедет летом, ко мне бежит с рассказами. И тот у ей, и этот, и такой, и сякой – отбою не было. Я говорю: ты, девка, осторожней, как бы не принесла в подоле. А она смеется. Сколько абортов сделала – и не сосчитать. Вот бесплодной и осталась. Да вроде и не переживала. У ней любовь на первом месте стояла, и все ей было нипочем. Замуж три раза выходила, всех троих мужиков угробила.
– Да что вы такое говорите, Матрена Власовна?! Как это – угробила?
– Ну, про первых двух точно не знаю, врать не буду. А уж третьего угробила точно. Он старше ее был, профессор или какой другой начальник. Так она завела шашни с его учеником.
– Со студентом?
– Нет. Не студент, другой. Как их называют – ну те, что в ученые лезут?
– Аспирант?
– Во-во, пират, кто ж еще, если у своего начальника бабу ворует? Пират и есть. Ей-то самой, Томочке, уже, кажись, за сорок было. Она мне рассказывает, а я говорю: «Уймись, Тома, что ж ты никак не перебесишься?» – «Люблю его, говорит, и весь сказ». А этот ее профессор где-то их застукал – и сразу «удар» у него. Она приезжала ко мне, плакала. А Вера-то Григорьевна чуть ее кочергой не отходила за такие дела.
– Откуда же Вера Григорьевна узнала?
– Да вот, – смутилась Матрена, – я ей рассказала. Ты, говорю, дочку-то усмири, натворит она бед. Вот так-то… А после того как они с мамкой подрались, Тамара сюда ездить перестала. Вера-то Григорьевна старой уже была, болела, а помочь некому. Я, правда, забегала, да у самой дел по горло и муж этот проклятый… Ишь, храпит, ну и чем ему плохо?
– Так Тамара к маме совсем не ездила?
– Совсем. Я ей позвонила, Тома, говорю, лихо мамке твоей, забери ты ее к себе в город. А она: куда я заберу, я работаю, кто за ней будет смотреть? Только на похороны и приехала. И дом продала. Плакала сильно, каялась, а потом в церкви утешение нашла. И на могилку иногда приезжала, молилась. Может, Господь и простил ее, царствие ей небесное. Ох, грешница была, грешница…
– А вы говорили: хорошая она.
– Хорошая. Уж такая хорошая! Красавица. Как солнышко ясное, столько свету от нее шло. И выслушает, бывало, и посоветует, и приголубит. Она как приезжала, я будто жить сызнова начинала. А теперь нету ее, упокой, Господи, ее душу.
Матрена перекрестилась и утерла глаза рукавом своего бархатного халата…
«Хорошие, все хорошие, – думала Ирина, укладываясь на свою железную кровать за кирпичной печной стенкой. – Все хорошие: и тюремщица Матрена Власовна, лихо отомстившая злодею-мужу за свою горькую долю, такая добродушная уютная женщина, каждое утро подкармливающая соседку молоком, яйцами и зеленью с огорода; и «убивец» Пахомыч, смиренно несущий свой крест и разделяющий с женой тяготы деревенской хозяйственной жизни; и красавица Тамара, добрый друг, советчик и помощник, убившая своих детей, мужа и родную мать… Все люди – хорошие, потому что они живут, как умеют, как могут. Потому что жизнь, в которой столько законов и правил, постоянно выкидывает коленца и понуждает к нарушению своих же законов и правил, становясь от этого еще более яркой и притягательной. Все люди – хорошие и плохие, и пойди пойми, чего в них больше и что такое хорошо, а что такое плохо».
Ирина хотела взять фотографию Тамары, чтобы посмотреть новыми глазами на запечатленную на снимке женщину. Она уже достала конверт с фотоснимками – и вдруг передумала. Ведь непременно захочется ей посмотреть другие снимки: ее бывших детей, бывшего мужа, бывшей семьи, которую она разрушила, потому что была слишком хорошей. Или слишком плохой.