Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Впрочем, я рада, что вы сходили в народ и узнали, каково ему.
А Глобал-ЮСА как же мне не помнить? – помню. Да ведь это в него вбежали мы с вами в горячий августовский день 1998 года, день паники и крушения всех надежд, День Полного Пиздеца и шатания всех тронов, – вы забыли? Мы с вами проработали весь день в “Русском Телеграфе” и оголодали, а когда всё же выползли на улицу, то увидели, что опоздали: магазины закрываются один за другим, ибо торговать уже нечем – толпа сметает всё с прилавков. И в воздухе тревога, и все как-то бегут, бегут. А я, как заморский гость, ничего не понимала, а вы сказали мне, что уж в Глобал-ЮСЕ-то мы еду найдем, и мы помчались в Глобал. Он же как раз напротив Газетного переулка был.
По-моему, вы это забыли, так как у вас во лбу не загорается тревожная красная лампочка домохозяйки, а вот у меня загорается. Там, внутри, тоже уже ничего не было, всё смели, дометали последнее. Вы, помнится, хотели макарон, ха-ха. Унесенные ветром были ваши макароны! Народ уже хватал с полок страшные американские остатки – прозрачные мешки ростом с пятилетнего ребенка, набитые воздушно-кукурузными несъедобинами, вроде упаковочного материала. Американцы их, по-видимому, едят, но в спокойном состоянии, русский же человек – только в приступе отчаяния.
Тут я увидела позабытую было с брежневских времен сцену: взятку продавцу. Женщина сунула продавцу деньги, и он извлек откуда-то из-под халата пачку риса. Оба озирались. Я кинулась к нему – подкупать купца.
– У вас есть рис, – шепнула я, – дайте.
– Нет риса, – отвечал он.
– Я знаю, что есть. Я заплачу.
– Последнюю пачку вот даме отдал.
– Я вам не верю.
– Говорю: последнюю, женщина, нет риса, – сказал он и отошел.
(Я мысленно отметила лингвистическую тонкость: баба с рисом – это дама, а баба без риса – просто женщина.)
Тут кассирша на выходе стала взывать:
– Пятьсот рублей никто не разменяет? Пятьсот рублей?
Но граждане угрюмо молчали, ожидая подвоха: ведь курс полз вверх, а доллар вниз, или черт его знает куда, и мало ли оно как обернется, и вообще. А меж тем образовался затор у кассы.
Я побежала к кассе и совершила следующее преступление: вымогательство и шантаж.
– Я разменяю вам пятьсот рублей, – сказала я, понизив голос, – а вы мне за это принесете две пачки риса. Нет, лучше три. Три. Я знаю, что рис есть. Его не может не быть.
Кассирша подумала и согласилась. Она сбегала в загашник и вынесла мне три пачки риса. И не успела я расплатиться, как откуда-то сбоку вынырнула интеллигентная старуха, которая схватила одну из моих пачек, крепко прижала к груди, кинула кассирше деньги и убежала.
И я на ее месте сделала бы то же самое.
Впрочем, на месте продавца, кассирши, дамы с рисом, да и всех прочих я тоже делала бы то же, что и они, – все модели поведения совершенно естественны, понятны, оправданы и животны, всё сливается в естественную органику выживания, и как же нашему ловкому, тертому, битому народу не вспомнить навыки восьмидесятых, сороковых, двадцатых? Поиграли в капитализм – и будя! А теперь с мешками на товарных поездах к теплому морю, пряча керенки в промежностях и уворачиваясь от комиссаров! Так и знали, мы так и знали!..
Потом выступал Кириенко и просил не поддаваться панике и не скупать попусту продукты. Все поняли, к чему дело идет, я тоже, и немало побилась в очередях, купив 10 кг гороху, 10 кг лагерной чечевицы и сколько могла унести гречки.
Набила крупой кухонные антресоли. Прошло три года. Всё заросло глубиной, всё зацвело тишиной. И как-то я открыла забытый шкафчик с крупой – и оттуда, из 98-го года, выпорхнула стая маленьких белых бабочек, словно в романе “Сто лет одиночества”. А крупы не было – одни трупики.
Соловьиный сад
Дмитрий Александрович Пригов и пантеон русской поэзии
ТАТЬЯНА ТОЛСТАЯ:
Наша тема – что есть поэзия? И если она, скажем, есть Бог в святых мечтах земли, то был ли Бог в Пригове? Я считаю – да, был. А вот Станислав Рассадин – честный старик, двумя руками крепко держащийся за пушкинскую традицию, – считал, что Пригов – это уже ни в какие ворота. И продолжал он так считать, пока не прочитал строки Дмитрия Александровича:
На какие на пруды
На какие смутны воды
Ах, неужто ль у природы
Нету для меня воды…
После чего всё же уступил…
АЛЕКСАНДР ТИМОФЕЕВСКИЙ:
Рассадин – большой оригинал. А так все вспоминают один и тот же “килограмм салата рыбного”. Словно Пригов ничего другого и не написал. А что он написал, как выяснилось, вообще не важно. Панихида была в той самой церкви, где отпевали хрестоматийных русских живописцев, – в храме у Третьяковской галереи, служил важный поп Вигилянский, и лежал Дмитрий Александрович в гробу среди цветов и бумажных иконок. Увидев это, я вспомнил Баратынского: “Все образы годины бывшей сравняются под снежной пеленой, однообразно их покрывшей”. Всего лишь двумя неделями раньше Пригова, живого и здорового и что-то зачем-то кричащего, должны были тащить в каком-то ящике на двадцать четвертый этаж Университета. А он возьми и сыграй в другой ящик, и теперь в нем под снежной пеленой, однообразно всё покрывшей, лежал, как арестованный.
Я же не против панихиды, как вы понимаете; это нужнейшая, прекраснейшая служба – дай Бог ее всякому покойнику. Хотя не казался мне Дмитрий Александрович никаким богомольцем, – но кто знает, что творилось в душе умирающего? Ведь учит нас Иоанн Златоуст, что Господь приемлет последняго якоже и перваго: упокоевает в единонадесятый час пришедшаго, якоже делавшаго от перваго часа. Но Третьяковку с Вигилянским ведь не Пригов выбирал, не его это была акция. Это была акция пришедших от первого часа, по привычке. Они по привычке проводили в последний путь незнамо кого – великого писателя и художника земли русской, – кого-то из тех, с кем сам Дмитрий Александрович давно и презрительно распрощался.
Стихи Баратынского, которые я вспомнил, заканчиваются пессимистически: “Перед тобой таков отныне свет, но в нем тебе грядущей жатвы нет!” С Дмитрием же Александровичем получилось еще печальнее: “Перед тобой таков отныне свет, но в нем тебе минувшей жатвы нет!” Люди, устроившие похороны, из лучших побуждений взяли