Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Тогда Филипп так и не потревожил сна полюбовников. Тихонько тронул коня и поехал прочь. Ярость схлынула, ее сменила обида, с которой и жил до тех пор, пока Венька с Марьей не перебрались на жительство в город. Тут снова затосковал он, заметался, белый свет стал не мил. Но Марья, пробыв в городе с год, нежданно вернулась, одна, без Веньки, похудевшая, притихшая. Что у них там получилось с Легчаевым, вернее не получилось, — Филипп не допытывался, однако чуял, что теперь его час приспел, теперь его воля — казнить или миловать, простить великодушно иль укрепиться в давней обиде своей.
Встречаясь с Марьей на улице, он молча проходил мимо, но видел, видел, как бледнело ее лицо, как растерянно, жалко, моляще смотрели из-под низко повязанного платка ее усталые, будто истаявшие в печали глаза.
Стоял июнь, такой теплый, такой щедрый, какого не помнили на своем веку даже древние старики. Рожь, казалось, знала, что быть ей вскоре спаленной, и торопилась жить, расти — вымахала в человеческий рост. Лесные опушки краснели выпершими из-под земли несметными полчищами подосиновиков. Луга полыхали буйством цветов, и колхозный пасечник дед Евлампий не успевал откачивать из ульев мед. В березняках еще пробовали голоса поздние кукушки, накуковывая бабам многие лета любви и счастья.
Филипп в те дни жил как в лихорадке. На конюшне появлялся лишь для того, чтобы торопливо оседлать резвого жеребчика Троньку, вскочить на него и под укоризненные причитания старшего вымахать галопом в поле. Куда мчался Филипп напрямки, пригнувшись к лошадиной гриве, слушая ветер, свистевший в ушах?.. Да разве он знал? Гнало его в никуда нетерпение… Быстрей, быстрей!.. Вот уже курится парком лошадиный круп, заплетаются в мураве, спотыкаются Тронькины ноги. Филипп на скаку, боком вываливался из седла, падал в траву, переворачивался на спину и смотрел в небо. Что высматривал он там, в мерцавшей голубизне, в облачках, снежно белевших в высях?.. Да разве он знал?..
Филипп выплюнул на пол потухший окурок, потыкал локтем в плоскую подушку и невесело рассмеялся. Ах, молодость, молодость. Дура-молодость. Вечно она ждет чего-то, а дождется — выкинет такое коленце, что в пору за голову схватиться. Так и он — дождался тогда. Утром постучалась в его дом девчонка-несмышленыш, Марьина соседка. В грязном кулачке — записка. Коротенькая, потому и запомнил слово в слово: «Виноватая перед тобой, Филя. Прости за-ради Христа». Девчонка было к двери подалась, он остановил ее: «Ответ передашь». Выдрал из тетрадки двойной лист, не пожалел бумаги, сел к столу и, наливаясь болезненной, сладко резавшей нутро скорбью, начертал крупно: «Вовек не прощу!..» Перечитал, ужаснулся, скомкал лист, помешкал и все же сунул-таки его в кулачок девчонки: «Бежи!..»
Было это на восьмой час воскресного дня двадцать второго июня сорок первого года. А в двенадцать выступил из Москвы по радио Молотов, Вячеслав Михалыч, и оказалось, что все любовные страдания Филиппа не стоят и катышка из-под Троньки: думать надо было совсем о другом. В тот же день Филипп собственноручно (жил он одиноко) собрал в торбу бельишко, кое-что поесть и, ни с кем не попрощавшись, зашагал в районный центр, в военкомат.
Так и зашагал на войну первым из деревенцев. С тайным каким-то облегчением, с радостью даже, что сам собой распутался их с Марьей узелок… Правда, в регулярных частях довелось воевать недолго. Под Вязьмой попал в окружение, взят был в плен, бежал из колонны, которую гнали на запад. А добрался до родных мест — сразу же к партизанам. Тут уж дал он волю злости своей на немца, сучьего сына, мстил нещадно за все его измывательства — за то, что голодом в плену морил, палкой голодного-холодного бил… И не счесть, сколько раз партизанский батя Ефимыч благодарность ему объявлял перед строем, руку жал, в пример другим ставил. Потому как он, Филипп Хомутов, показал себя отчаянно храбрым бойцом, на самые опасные задания его посылали — комендатуру в волости разгромить, мост какой взорвать, эшелон под откос пустить… Еще немного, и быть бы ему с повышением, ходить в партизанских командирах, но тут с ним опять история приключилась…
Филипп слез с койки, запалил керосиновую лампу (ночью току не подавали), сел за стол. Память его в беге своем по реке прошлого приблизилась к очень важному, о чем негоже было вспоминать, валяясь на койке. Хотелось разобраться ему, в чем он был тогда прав и в чем виноват и почему тот случай перечеркнул все его прежнее геройство, все заслуги…
Ефимыч вызвал его к себе поздним вечером, когда партизанская братия дружно храпела в землянках. Пригласив сесть, долго не начинал разговора, ходил взад-вперед, мягко ступая валенками, крутил в колечки волоски на бороде и все отводил глаза в сторону — конфузился будто. Филипп не удержался — зевнул.
«Ну вот, Хомутов, — сказал Ефимыч. — Был вчера на построении, слышал приговор нашего суда?»
«А как же», — ответил Филипп, не понимая, к чему клонит командир.
«Что думаешь по этому поводу?»
Ефимыч имел в виду приговор, вынесенный партизанским трибуналом старосте Легчаеву, который выдал немцам трех коммунистов.
«Чудно, — покрутил головой Филипп. — Кто б кто…»
«Хорошо его знаешь?»
«Как не знать? Из одной деревни… Ветеринаром в колхозе работал, на конюшню, само собой, захаживал. Мы его Лыской звали: на черепухе хоть орехи коли… У него племяш есть, перед войной в городе жил, Венька Легчаев… вредный, сволочь. А сам-то Василь Парамоныч ничего мужик был, смирный, обиды от него никто не видел… Потому и удивительно…»
«Вот тебе и смирный… В тихих болотах знаешь кто водится?.. Каких людей загубил, гадина!»
«Так об чем речь? — Филиппу неудержимо хотелось спать, он снова зевнул. — Что заслужил, то и получит, черт лысый…»
«Вот, вот! — Ефимыч вздохнул с