Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Ты была чем-то расстроена? – спросила я.
Она только плечами пожала. В тени у нее за спиной мелькнуло нечто золотистое, как новенькая гинея. Я всегда знаю, когда Розетт что-то скрывает – Бам ее выдает. Вот и сейчас он был мне виден совершенно отчетливо: сидел на верхней ступеньке лестницы и ухмылялся. С ней что-то явно произошло. Неужели Случайность? Последняя Случайность имела место несколько лет назад. Похоже, Розетт просто эти Случайности переросла. Я инстинктивно попыталась прочесть ее мысли, но это оказалось невозможно; мысли Розетт были похожи на пук сахарной ваты, так тесно они переплелись и перепутались. А если попытаться их распутать, она тут же повернется к тебе другой стороной, как флюгер.
И я решила попробовать воспользоваться более скромной магией.
– Чем тебе шоколад украсить?
Розовым алтеем и взбитыми сливками. И оставь немножко для моего нового друга. Ему тоже нравится розовый алтей.
Я налила шоколад в ее любимую чашку, украсив его сверху алтеем. Розетт пила аккуратно, обхватив чашку обеими руками.
– Я бы тоже хотела познакомиться с твоим новым другом. Может, ты его как-нибудь к нам приведешь?
А будет алтей?
– Конечно.
Она улыбнулась. Глаза у нее ясные, как лето. И все же я чувствовала, что она что-то скрывает: я поняла это по цветам ее ауры. Я попыталась отогнать тревожные мысли. Все равно Розетт все мне расскажет, когда сочтет нужным. Но я не могла не заметить лукавой улыбки Бама, который прятался от меня в полутьме; не могла не слышать воя того ветра и стука высоких каблуков по булыжнику…
Суббота, 18 марта
Войну я совсем не помню. Когда она закончилась, я был еще слишком мал, чтобы у меня могли сохраниться о ней сколько-нибудь отчетливые воспоминания. А вот послевоенные годы я помню очень хорошо; помню горькую людскую мстительность и тех, кого в магазинах не желали обслуживать. Мой отец в подобных склоках никогда участия не принимал, он вообще предпочитал работать на ферме и не слушать деревенские сплетни. Зато тетушка Анна вечно поворачивалась то в одну сторону, то в другую – прямо как флюгер на ветру; сегодня она, например, не желала разговаривать с мадам Машен или месье Трюком, а завтра жаловалась, что месье Антель не поздоровался с ней, выходя из церкви.
Мы с отцом в церковь не ходили. А Мими попросту невозможно было заставить вести себя спокойно ни в одном общественном месте. Вечно она приплясывала, кривлялась, дергалась, я уж не говорю о том, что она то и дело не к месту смеялась или издавала странный писк, похожий на птичий, – Розетт очень ее напоминает, хотя Розетт – личность, конечно, куда более сложная, чем Мими; в той сложности не было ни капли. В общем, выходки Мими служили постоянной причиной того, что мы старались держать ее дома, подальше от людей; например, от того мужчины, чья дочь умерла от инфлюэнцы; или от женщины, у которой боши шутки ради застрелили сына-подростка; или от тех, чьи сыновья присоединились к бойцам Народного фронта, да так и не вернулись; или от той несчастной семьи, где дочь родила ребенка от фашиста.
Даже я был способен догадаться, что примерно думали эти люди, когда видели мою сестренку. Почему вместо моего ребенка не погибла эта Мими? Уж о ней бы точно никто горевать не стал. Это же просто несправедливо! Совершенно бесполезная девчонка-калека живет и живет, а половина ее сверстников уже в земле. Бесполезная, никому не нужная, калека, еврейское отродье – о да, нам такое не раз слышать доводилось. Далеко не все у нас в стране были такими уж либералами, как то старается внушить нам наша История, а некоторые и вовсе именно евреев обвиняли в том, что случилось в Германии. Такие, правда, были в меньшинстве, но я знал, что они есть, Рейно. И некоторые из них были нашими соседями. Разумеется, не мне судить, но ведь я постоянно читал у них в глазах один и тот же вопрос: почему выжила именно Мими? Почему выжил именно этот ребенок, который к нашему народу и отношения-то не имеет?
Ну да, Нарсис, разумеется, прав. Война – дело сложное, тут черно-белые определения, столь удобные для историков, не годятся. Даже мальчишкой я понимал: добродетель и злодейство зачастую можно различить, лишь находясь от них на большом расстоянии. Но в те времена я бы, наверное, тоже так подумал. Уж ты-то, отец мой, лучше других должен это понимать. Интересно, догадывался ли Нарсис, кто тогда устроил пожар на речном судне? Может, он поэтому так меня ненавидел? Или же, как признается он сам, никогда не любил католическую церковь? Я ведь никогда никому ничего не рассказывал. Только тебе, отец мой, – обливаясь слезами за темной шторкой исповедальни. И ты тогда отпустил мне грехи, не так ли? Ты снял с меня это тяжкое бремя. Но отпущение грехов и прощение – далеко не одно и то же. Теперь-то я это понимаю – ведь за минувшие годы чуть ли не все клетки в моем теле успели смениться. Но я чувствую себя по-прежнему отмеченным своим преступным деянием, как Каин метой Господней[17]. Но если отпущения грехов оказалось недостаточно, чтобы меня очистить, то что же для этого требуется? И где мне обрести очищение?
Я все понимаю. Я же чувствую, как терзает мне душу чтение этой исповеди. Но я непременно дочитаю до конца. Уж этот-то долг по отношению к Нарсису я обязан исполнить, ведь он не без причины оставил свои записи именно мне. Я, правда, пока не знаю, какова была эта причина, однако, отец мой, я теперь совершенно уверен: в записях Нарсиса содержится нечто гораздо большее, чем затаенная злоба или презрение. Впрочем, на сегодня довольно. Уже слишком поздно. Сегодня день поминовения Нарсиса.
Целая неделя уже прошла со дня его смерти. Пора что-то делать с его прахом, но на сей счет Нарсис никаких указаний не оставил; он оставил лишь небольшую сумму на необходимые расходы и напоминание: никаких цветов. Но он прожил в Ланскне дольше всех, кого я знаю, и, безусловно, заслуживает места на церковном дворе, как бы он ко мне ни относился. Ясное дело, «Мишель и Мишель» были бы этим страшно довольны, ведь место при церкви – даже просто ниша в стене – это определенный статус. И хотя Нарсиса кремировали – светская церемония, как он и просил, – я все же намерен поместить его прах в нишу во внешней стене церковного двора и прикрепить там металлическую табличку с его именем, за которую я сам заплатил.
Я понимаю. Все это выглядит несколько мелочно и как бы прикрыто флером благочестия. Однако верующим Нарсис не был, а значит, его и не должно волновать, как поступят с его прахом. А вот меня это волнует – и не просто потому, отец мой, что он был в моем стаде черной овцой, или потому, что я не люблю проигрывать. Нарсиса многие любили, и этим людям приятно будет выразить свое уважение к покойному. И церковная церемония как раз такую возможность им предоставит.