Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Из трех или четырех машинисток, откликнувшихся на мой зов, я выбрал Любовь Серафимовну Савич, внучку деревенского священника и дочь известного социал-революционера, недавно скончавшегося в Мёдоне вскоре после завершения жизнеописания Александра Первого (нудный труд в двух томах под названием «Монарх и мистик», с недавних пор доступный американским студентам в посредственном переводе, Гарвард, 1970).
Люба Савич приступила к своим обязанностям 1 февраля 1934 года. Она приходила так часто, как требовалось, и готова была трудиться сколько угодно часов подряд (рекорд, установленный ею в один особенно памятный день, — от часу дня до восьми вечера). Если бы проводился конкурс «Мисс Россия»[85] и если бы возраст участниц был повышен до «почти тридцать», красавица-Люба стала бы победительницей. Это была высокая женщина с узкими лодыжками, налитыми грудями, широкими плечами и ярко-голубыми глазами на круглом румяном лице. Ее золотисто-каштановые волосы, должно быть, всегда пребывали в смятении, поскольку она, говоря со мной, то и дело приглаживала их боковую волну, грациозно поднимая локоть. Здрасте и еще раз здрасте, Любовь Серафимовна, — и, ах, что за восхитительная амальгама была в этом сочетании любви и серафима — имени ее раскаявшегося батюшки-террориста![86]
Машинисткой Л. С. была идеальной. Не успевал я, прохаживаясь взад и вперед по комнате, продиктовать предложение, как оно ложилось в ее борозду, подобно горсти семян, и она приподымала бровь, косясь на меня в ожидании следующей россыпи. Если в разгар сеанса мне на ум приходило какое-нибудь неожиданное улучшение в тексте, я предпочитал не нарушать восхитительно отлаженного ритма нашей совместной работы мучительной паузой, потребной для подбора верного слова, — тем более изнуряющей и бесплодной из-за осознания застенчивым автором того обстоятельства, что умнице за ожидающим ремингтоном не терпится прийти на помощь с подсказкой; посему я ограничивался тем, что помечал пассаж в рукописи «птичкой», чтобы потом осквернить ее безупречное творение своими каракулями; впрочем, она, конечно, была только счастлива перепечатать на досуге страницу.
Около четырех или четырех тридцати, если мне не удавалось сразу осадить всхрапывающего пегаса, мы делали десятиминутный перерыв. Она на минутку уходила в мою скромную уборную в конце коридора, прикрывая за собой одну дверь за другой с поистине неземной нежностью, и так же бесшумно возвращалась с наново припудренным носом и подкрашенной улыбкой, а у меня уже было готово для нее угощение: стакан vin ordinaire и розовые гофреты. В эти невинные антракты и наметилось определенное тематическое развитие событий, предложенное самой судьбой.
Хотел бы я кое-что узнать? (Долгий глоток, язычок облизывает губы.) Так вот, она присутствовала на всех моих пяти литературных вечерах, начиная с самого первого, 3 сентября 1928 года в Salle Planiol. Так хлопала, что ладони (показывает ладошки) горели. Дала себе слово в следующий раз быть побойчее, набраться смелости и, протиснувшись сквозь толпу (именно толпу, не стоит усмехаться), подойти ко мне с твердым намерением взять меня за руку и выразить всю душу в одном слове — которого она, впрочем, никогда не могла подыскать и потому неизменно оставалась в одиночестве, улыбаясь, как дура, посреди пустого зала. Не стану ли я презирать ее за то, что она завела альбом, куда вклеивает рецензии на мои книги — отличные статьи Морозова и Яблокова[87] и прегадкие таких писак, как Борис Ниет и Боярский? А знаю ли я, что это она положила тот самый таинственный букетик ирисов на плиту, под которой четыре года тому назад погребли урну с прахом моей жены? Мог ли я предполагать, что она знает наизусть каждое из моих стихотворений, напечатанных в эмигрантских газетах и журналах в полудюжине стран? Или что она помнит тысячи разных волшебных деталей, рассыпанных на страницах моих романов, как, например, кряк дикой утки (в «Тамаре»), «что до конца жизни будет отдавать во рту вкусом черного хлеба, которым делился с утками в детстве» или шахматы («Пешка берет королеву») с потерянным слоном, «замещенным какой-то фишкой, маленькой сироткой из другой, неизвестной игры»?
Все это очень искусно подпускалось в продолжение нескольких сеансов, и к концу февраля, когда текст «Красного цилиндра», безупречно отпечатанный экземпляр, вложенный в объемистый конверт, был передан из рук (вновь ее) в руки редактору «Patria»[88] (ведущий русский журнал в Париже), я почувствовал себя опутанным липкой паутиной.
Я не только ни разу не испытал даже призрачного проблеска желания по отношению к красавице-Любе, но безразличие моих чувств положительно клонилось к отвращению. Чем нежнее трепетали ее ресницы, тем менее джентльменским становился мой отклик. Сама утонченность ее была лишь следствием изысканной пошлости, отравлявшей всю ее личность сладостью распада. С нарастающим раздражением я начал отмечать такие жалкие вещи, как, например, ее аромат, весьма почтенные духи (кажется, «Adoration»), в меру сил укрывающие природный запах русской девы, изредка омывающей тело: с час или около того «Adoration» еще сдерживали натиск, но потом налеты из подполья становились все чаще и чаще, и когда она поднимала руки, чтобы надеть шляпку… да, впрочем, Бог с ней, она была, в сущности, невинным созданием и теперь, надеюсь, счастливо нянчится с внуками.[89]