Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Оранжевый Ми-8 с черным нагаром копоти на кожухах, прикрывающих мотор, отличался от двух таких же только тем, что дверь салона была еще открыта. Он побежал по мокрому бетону, потом по мокрому песку – наискосок – потом по бетону опять. Пассажиры, видно, только что расселись и когда он сунулся в салон, он понял, что как раз на него-то с его рюкзаком и не хватает места. Он был лишний, чужой. Он просунул голову внутрь и стал совать кому-то рюкзак: «пожалуйста, передайте». Те, внутри, попались на его удочку, рюкзак исчез куда-то и он смог втиснуться. Обе скамейки вдоль бортов были заняты; посреди вертолета, с пола до потолка, возвышалась целая гора вещей, чудовищная груда, в любой момент, кажется, готовая развалиться на куски. «В хвост, в хвост», – сказал второй пилот, поднимая трап.
«Извините», – изо всех сил он цеплялся руками за все неровности внутренней обшивки вертолета, но места было так мало, что чья-нибудь нога да оказывалась под его ногою, – «Извините». Никто ничего не отвечал: он был лишний, чужой. На него не стоило, пожалуй, тратить слова.
Дверь захлопнулась, пошли винты. Вместе с запахом гари он ощутил незнакомый, диковатый дух людей. Почти все были ненцы, в основном почему-то женщины, несколько детей. Грохот винтов пригнул их, многие склонились вперед и закрыли глаза. Он понял, что им тяжел дух машины, они сразу слабеют перед ним. Мальчишка склонился матери на плечо и уснул. Он смог немного поразглядывать их: смуглая кожа, симпатичные лица, на матери – очки, дешевая болоньевая куртка, вязаная магазинная шапка, пластмассовая заколка для волос, старые, давно вышедшие из моды осенние сапоги…
Вопрос к Аде, возможно, и возник бы, но тут он увидел напротив человека в резиновом плаще. Его лицо вибрировало вместе со всем, что только было в вертолете, но силы небесные! Что это было за лицо!
Что это было за лицо? Черты его он не запомнил, а только общее впечатление, вот, как и от плаща тоже. Ибо он не мог сказать, что это был за плащ, какого, хотя бы, цвета. Резиновый плащ, желтый, что ли, или бежевый, из которого торчала жилистая красная шея, обмотанная какою-то тряпкой, так что могло статься, что плащ этот надет прямо на голое тело, потому что какая-то жуть была в нем, в этой старой, потрескавшейся резине, или в худом теле, которая она облекала, ибо если тело соответствовало оболочке, то это, конечно, было тело, видавшее виды и всякого рода пренебрежения, как плащ, выброшенный на помойку и случайно кем-то подобранный… А лицо… Худое, жилистое продолжение красной шеи, так-то обычное, но вообще-то нездешнее лицо, преображенное неустанной работой духа spiritus vini. Неусыпно бескрайними зимними ночами трудился над этим лицом демон-алкоголь, то озаряя эти бесцветные глаза сполохами северного сияния, то вымораживая их до самого дна лютой похмельной тоской, то борозду за бороздой наводя сеть морщин, то, недовольный работой, влепляя такую оплеуху своему подопечному, что все его лицо перекашивало от затылка до нижней челюсти, и, по-видимому, не раз, о чем свидетельствовали торчащие совершенно в разные стороны рыжие волосы, разной величины уши, скособоченный нос и полная ассиметрия всех прочих деталей портрета, который, в конечном счете, выражал… Да, он выражал сосредоточенность, присущую глаголу «держать» – худая красная рука, действительно, придерживала лежащий под сидением мешок – но в более общем смысле это лицо выражало беспечность отчаяния, которую в равной мере можно было принять и за радость, и за безумие. Этот человек, несомненно, был отпущен на время из ада и возвращался в ад: это столь явственно обозначалось всей его фигурой, что Беглец вдруг почувствовал дурноту в животе оттого, что они попутчики.
По счастью, в этот момент вертолет, наконец, взлетел и он мгновенно провалился в величественную галлюцинацию предосенней тундры, которая то просто пульсировала за стеклом иллюминатора оттенками всевозможных цветов, то вдруг разворачивалась перед глазами, как исполинская книга символов, тело символов, на котором вытатуированы все знаки, когда-либо в целях профанных или сакральных, научных или артистических измысленных человечеством. Он видел пространство, то расцвеченное как кожа жемчужной ящерицы (темно-зеленый с золотыми песчинками, вкраплениями голубого, желтого и изумрудного), то словно зеленая жаба (с характерными бежевыми разводами по зеленому, в бурых бугорках, полю), то как огненная саламандра (желтое на черном), то видел вздутия, натурально напоминающие панцирь черепахи. Видел реки, петляющие, как змея, видел реки, ветвящиеся, как деревья, озера в виде чудовищ, в виде гигантских излучин, в виде чаш, в виде глаз; озера цвета старых доспехов и потемневших зеркал; озера, расплескавшиеся, как небо; озера рыжие с мутной, неосветлевающей водою. Он видел внизу круги, круги в круге, кольца, соединенные единой цепью, линии, перекрестья, квадраты, пятигранники, октаэдры и прочие, совершенно непривычные глазу формы и сочетания цветов – будто он смотрел в микроскоп на срез растения или, напротив, в телескоп наблюдал поверхность другой планеты…
Поразительно, что все возможные формы наличествовали в этом грандиозном каталоге, человеку не надо было ничего измысливать; Кандинскому не надо было писать свои декларации о взрыве, в котором рождается искусство и цвет, не надо было блудить в слове и блуждать кистью – но он просто не летал на вертолете над осенней тундрой, творящей изобилие цвета из бесплодных болот и вянущего мха…
Пустыня надвинулась. Сначала сопки со сбитой ветром макушкой или глубокой воронкой, почти кратером, раздутым до размеров незаживающей, смертельной раны. Потом – волны песка, обманчиво застывшие в своем беге, как волны моря; вода блестела повсюду как осколки слюды… Беглец вдруг почувствовал, что это и есть край, дальше некуда, как будто сейчас лопнет что-то и они вывалятся за.
Но тут вертолет стал снижаться: он ощутил это сначала как наплыв телекамеры, потому что там, внизу, вдруг различил маяк, изорванный ветром серый двухэтажный дом и рассыпавшиеся по всей тундре вокруг ржавые бочки из-под горючего. Потом увидел бегущих к вертолету людей, которых безжалостно сек песок, взметаемый блестящими, как ножи, лопастями: женщины поворачивались спинами к потокам песка, поднимали воротники, дети прятались за раскачивающиеся гудящие бочки…
Он так и не понял, коснулся ли вертолет земли своими шасси, второй пилот просто рванул дверь, глянул в глубину салона и тогда человек в резиновом плаще подхватил свой мешок и, добравшись до двери, прыгнул вниз. В следующий миг вертолет взмыл вверх, клубящийся вихрь в последний раз охватил этого человека; его резиновый плащ, его мешок, его лицо, его волосы – все устремилось в одну сторону, все накренилось и – в следующий миг уже исчезло из виду. А потом пошло – земля/вода, земля/вода и – край: синие, привольные волны, разбивающиеся о полосу плотного серого искрящегося песка. И если б не загадочная пустота этого пляжа, подозрительная пустота, да не бревна, то тут, то там выброшенные на берег, то кто бы сказал, что это не Майами-бич, или как они там называются, эти бесконечные счастливые побережья теплых океанов, где горячий песок и смуглые женщины, как кофейные зерна, в умопомрачительных для воображения количествах?
«Ну, вот», – только и успел подумать он. На самом деле то, что он испытал, нельзя было даже назвать облегчением. Он чувствовал что спасен, раз этот человек в резиновом плаще не летит больше с ним. Вход в ад оказался ближе того предела, к которому он устремлялся и много раз потом, разглядывая карту, чтобы понять – где – он по понятным причинам отвергнув маяк «Норд», неизменно натыкался на звездочку маяка Ходовариха на мысе Русский Заворот, вместе с Гуляевскими кошками прикрывающим с моря устье Печоры. Маяк был обозначен на карте, как нежилой, чего не могло быть – не мог без присмотра стоять маяк на гибельной отмели тяжелого, как свинец, моря; а потом эти люди – это же не нежить какая-то была, а женщины, дети, он видел их сам – затерянных в холодной просоленной пустыне на краю мира волею невероятного пасьянса судеб. Но кто тогда скажет, кто был этот странный пассажир – точно ли адский житель, как со страху померещилось Беглецу, или хранитель огня, бессмертный светитель, отец рода и оборитель грозного безумия, терзающего его, как волны берег? Раз за разом, словно пулю, всаживающий в себя очередную поллитру и все же остающийся в живых.