Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Она жилье его теперь
И сад, стократ плодоносящ.
Поглядите только, что делал Мик Анджело углем на бумаге или из обломка камня.
— Я слышал, вы снова звонили, — сказал Уолтер.
— Да, и полицейские уже идут по следу. Чистая работа. Они знают свое дело.
— Мистеру Планту известно об этом? — спросил Уолтер. — Нам надо придумать, что вы станете говорить. У вас должна быть своя версия.
— Версия! — сказал молодой Фрэнклин, окончательно распалившись. — Очень это ему поможет! Его песенка спета. Года два заработает, не меньше.
— Ясное дело, — сказал я. — И поделом мне. Меня предупреждали. Нечего валять дурака. Мне бы следовало дать семь лет.
— Столько вам не дадут, мистер Джимсон, — сказал Уолтер, вконец расстроившись. — Это будет несправедливо. За что вам давать семь лет?
— За то, что я Галли Джимсон, — сказал я, — а выхожу сухим из воды.
— Какое это все имеет значение? — сказал молодой Фрэнклин. — Если сравнить с тем, что делают в Германии с евреями. И со всеми повсюду. — И вдруг завопил: — Какдыделады, Чарли?
Все мальчишки с Гринбэнк говорят, кроме английского, на гринбэнкском диалекте. Из темноты послышался ответ его приятеля:
— Подырядыдок. Придывет.
На суррейском берегу пожар потух. Тучи синие и синие с сажей; медленно поднимается вверх черно-синий дым, словно от коптящих свеч; небо синее, как синие очки, а высоко наверху плавают обрывки черной, как сажа, паутины. Звезды прокалывают небо, точно острия иголок, зелено-синие и неоново-синие; и спокойно течет река, сверкая, как пролитые чернила. Внизу все плоско, как листовое железо. Три плана: сперва песчаная полоса вдоль набережной, затем шаг вниз к воде и шаг вверх к бечевнику по ту сторону реки; затем гладь до самого края листа. Плоская земля. Блюдо. Кочки домов и деревьев вдруг торчком из-под земли, чтобы сделать ее еще более плоской. А сверху пустота в десять тысяч футов высотой. Уютно, как под крышкой от блюда. И посредине паутина, висящая в пустоте, чтобы сделать ее еще более полой.
Просто, как Эвклид. Величественно, как триумфальная арка. Только рамы не хватает. Это больше, чем набросок... в этом есть композиция. И у меня зачесались пальцы. Но я сказал себе: стоп, время истекло. Ты играл этой игрушкой пятьдесят лет. Грех жаловаться.
Мы подошли к ограде возле автомобильной фабрики и Барбери-крик: Была середина отлива, и на синей, как саржа, грязи стояли, скособочась, три барки. Свалились набок, как пойманные отливом киты. Жаровня, полная оранжевого раскаленного кокса, бросала, словно прожектор в театре, на их рыла яркий желто-зеленый свет. Возле них двигались двое мужчин и мальчик; тени их длиной в пятьдесят футов доходили до наших ног. В руках длинные помазки для смолы, как метлы.
У меня слюнки потекли. Так бы и съел эти тушки барок с гарниром из грязи; такое не каждый день подают. Но я подумал: ну хорошо, еще один набросок, но ведь их миллион каждый день. Это просто распущенность. Ты, чертов колдун.
Фрэнк и Уолтер уже спускались то сходням, и я двинулся вслед. Река подошла к нам вплотную, и ее поверхность растворилась в стеклянно-синем небе. На невидимой глазу воде плавали звезды — лента посреди пустоты. Барки над половой нависали, как скалы. Возле жаровни, с трубкой во рту — коротышка Гарри, сторож. Подбородок в правой руке, правый локоть в левой ладони. Глаза — в пространство. Даже не кивнул нам. Углублен в размышления.
Фрэнклин позвал: «Берт!» — и один из мужчин откликнулся в ответ. Подошел к нам с помазком для смолы, похожим на кисть маляра. Берт Своуп. Лет семьдесят пять или около. Шея вытянута вперед, как у ящерицы. Длинный плоский нос. Седые усы, прокопченные, как копченая селедка. Зеленые глаза. Гринбэнкский морж. Носит тельняшку, чтобы показать свою причастность к морю, и молескиновые брюки, чтобы показать, что он не моряк. И не претендует. Слишком горд и щепетилен.
— Минутку... минутку. Подождите малость. Я сейчас.
Берт только что положил заплату на дно шлюпки. Он залил ее смолой и отступил, чтобы поглядеть на свою работу. Но так и не смог получить полного представления. Поэтому он снова подошел, чтобы рассмотреть ее вблизи.
— У мистера Джимсона могут быть неприятности с полицией, — сказал Оллиер.
— Ну да? — сказал Берт. Берт — старый холостяк и ничему и никому не верит. — Что теперь?
— Я снова звонил, — сказал я.
Берт вернулся к жаровне, чтоб обмакнуть кисть в смолу, и еще раз прошелся по заплате.
— Зачем вы это сделали? — спросил Берт.
— Так, для смеха. Чтобы старый Хиксон попрыгал.
— Для смеха! — сказал Фрэнклин. — Хорошенький будет смех, когда они упекут вас на два года.
— Хиксон и посмеется, если они меня прикончат. Он со мной разделается. И все законно. А у него куча моих картин, и они сразу же подпрыгнут в цене.
— Послушайте, — сказал Берт, наклоняясь, чтобы полюбоваться своей работой с другого бока. — В чем тут штука? За что они вас на самом деле?
— Надо что-нибудь придумать, — сказал Оллиер. — Мистер Плант нам поможет; нельзя допустить, чтобы вас опять посадили. Даже на столько, как в прошлый раз.
— Мне полагается смертная казнь без обжалования, — сказал я.
— За что?
— За то, что я художник. За то, что сбиваю людей с панталыку. Думаю, будто могу делать что хочу и выйти сухим из воды. И получите медаль за примерное поведение.
— Работой это не назовешь, — сказал Берт. — Но откуда мне знать?
— Скорее дар Божий, — сказал Оллиер.
— Как фурункулы Фрэнка, — сказал я. — Чтобы скучно не было.
— А как берутся за такое дело, мистер Джимсон? — сказал Берт. — Захотел и взялся, да?
— Нет, — сказал я. — Оно само берется за вас. Верьте или нет, а у меня была когда-то настоящая работа. Но искусство наложило на меня лапу и... посмотрите на меня.
На это никто ничего не ответил. Берт не слушал, Фрэнклин дулся, Оллиер был слишком вежлив, а Гарри, как всегда, думал о своем. Гарри — карлик. Красивый парень... до пояса, но вместо ног два коротких кривых обрубка. У него была жена и ребенок, но она от него ушла и ребенка взяла с собой; не потому, что не любила Гарри, а потому, что, когда они ходили гулять, над ними смеялись соседи. Ей было обидно. Милая девушка. Хотела, чтобы все выглядело мило.
Если, диктуя эти мемуары своему почтенному секретарю, отпросившемуся на полдня из молочной лавки, я могу позволить себе одно лично меня касающееся признание, которое все равно не увидит света, вот оно: у меня вовсе не было намерения стать художником. Вы скажете — у кого оно есть? Но у меня-то как раз было намерение ни за что не становиться художником. Я вырос в семье художника и не мог забыть, как мой отец, щуплый старичок с седой бородкой, плакал однажды в саду. Я не знаю, почему он плакал. В руке у него было письмо; возможно, в нем говорилось, что Академия отвергла еще трех джимсоновских девушек в еще трех джимсоновских садиках. В молодости я ненавидел искусство и был рад, когда мне представился случай поступить на службу. Дальний родственник матери, живший в Эннбридже, недалеко от Эксмура, пожалел нас и взял меня к себе в контору. Он занимался производством сельскохозяйственных машин. Когда в 1899 году я переехал в Лондон, я был типичный клерк. У меня был котелок, квартира, славная женушка, славный карапуз и счет в банке. Каждую неделю я посылал мамочке деньги и помогал сестре. Милый, респектабельный, счастливый молодой человек. Ах, что это была за жизнь!