Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Душа томилась в неясности и сомнениях.
Душегрейка, душегрейка нужна была!
Душегрейка Федора Михайловича
Зимой 1847 года, встреченного у Бекетовых, Федор Михайлович решил по средам и пятницам есть только постное и вымаливать прощение грехов в Андреевском соборе. Умиленное настроение сделало его насквозь добрым и робким. Он тихонько, так, чтобы никого не растревожить, рано утром одевался и шел в собор и там во мраке, под куполами, о чем-то шептал деве Марии, боясь даже оборотить лицо свое налево или направо. Боялся он потому, что не хотел рассеять собранные воедино мысли. Мысли были заранее приготовлены, заранее проверены самым заботливейшим образом и содержали в себе не столько веру или любовь, сколько надежду — без конца и без краю. Он возлагал на бога все свои будущие удачи, жарко просил его о каждом ничтожнейшем желании и все свои просьбы твердил шепотом, со страхом и осторожностью, полагая, что стоит ему хотя бы на минуту обернуться назад и полюбопытствовать чем-либо иным, как все им собранное рассыплется тут же, во храме, на посмешище всем.
Христу он шептал, чтоб тот истребил в нем «дух праздности и уныния» и даровал бы ему «дух смиренномудрия, терпения и любви», а Федора Тирона просил в уголке, за крайним правым сводом, где было почти совсем темно и никто не мог бы видеть его, чтобы успеть ему во всех своих делах и, главное, написать нечто еще большее, чем «Бедные люди», наперекор всем недоброжелателям. И при этом с жаром крестился, до боли сжимая три пальца правой руки.
Степан Дмитрич, говевший вместе с ним, осторожно подмечал про себя все дрожание нервов в Федоре Михайловиче. Нервишки накалялись и жгли поэтическую душу. А Федор Михайлович исходил благодарными слезами, после чего из сумрака собора выбегал на Большой проспект. Душегрейка была донельзя теплая и хитро защищала его. К душегрейке он прибегал всякий раз, когда житейская непогода и холод мира сковывали душу, устрашая ее и унижая. А он работал с рвением и страстно жаждал установить свое первенство во всей литературе и журналистике. Самолюбие его совершенно расхлесталось, как он говорил. Своими романами он хотел превысить всякий дюмасовский интерес, его же должным образом никак не ценили. И тревога охватила его. Что же это будет? — загадывал он. Ведь все будущее впереди. А каково оно? В предвидении и жажде его мучительная тоска порою совершенно загрызала его. И он терялся, приходил в исступление и ясно сознавал, что весь мир, того не замечая, теряет его навсегда.
Бывало, сидит в своей комнате, опершись локтями о стол, и думает, думает… Тут и роман в голове, и тут же рядышком с героями романа красуется фигура Краевского с его проклятыми 50 рублями серебром за лист, а за ним шествуют в воображении все завистники, все хвалители и хулители, иссушившие уже вконец его фантазию и растревожившие его до чертиков. Что же это за жизнь и какой угол достался ему?
Бекетов иногда заглядывал в комнату Федора Михайловича. И когда видел, что у того сердце пустилось в плач и сидел он мрачен и раздражен, он открывал дверь и пытался утешить друга.
— Да ведь на то и ум и сила даны человеку, чтобы упражнять их, — внушал Бекетов. — Но при этом соблюдать равновесие во всем. Вот задача, которая все разрешит.
Федор Михайлович верил, обещал верить и чувствовал, что в равновесии его спасение. Нетерпеливость и неравнодушие — самые отличительные свои черты — он с гневом порицал и говорил о том Бекетову.
— Да я всех ставлю выше и лучше себя, — твердил он, ударяя в грудь. — Да я готов жизнь отдать… И сердце мое в любви. А вот поди ж ты, — в минуты тоски не добьешься от меня ласкового слова. И всем я дерзости говорю. И даже кротчайшей жене брата, благороднейшей Эмилии Федоровне. Ну вот какой у меня сквернейший характер. Нервы не повинуются.
Бекетов понимал Федора Михайловича и снисходительно похлопывал его по плечу, предвещая:
— Разойдется! Все сие вполне преодолимо. А душа ваша не из тряпок. О вашей жизни — наука заговорит, романы будут писать.
Федор Михайлович, тронутый любовью друзей, успокаивался, хоть и ненадолго, и полагал, что Бекетов его излечивает лучше, чем холодная вода по методу Присница.
Но бывали дни, когда он пребывал дома в полнейшем одиночестве. И тут уж мысли устремлялись к боженьке, к маменькиному ангелочку, и он хватался за свою душегрейку, убегал от духоты жизни под своды последних и чахлых надежд и там истязал себя до пота, до самозабвения. На дне пропасти лежали и надежды и мечты, и он, обессиленный, замирал под уговоры друзей, внезапно тут случившихся и уже укладывавших его спать.
— Кабы забыться… — тихо-тихо лепетал он, то закрывая, то открывая глаза.
Так неприглядность самой жизни и холод — холод ее — вот что действовало губительно на ум и нервы Федора Михайловича, защищавшегося своей душегрейкой.
Но вскоре увещательные жесты прискучили Бекетову, и жаркая дружба иной раз уже заканчивалась взаимным раздражением и недовольством. Бекетов не слишком верил в спасительные средства Федора Михайловича и к его тайнам души относился тонко поддразнивающе. Федор Михайлович про себя бывал даже в приступах амбиции, слушая бекетовские изъяснения насчет мощей и всяких потусторонних сил. Однажды он даже чуть пальцы не обжег себе, зажигая свечу под уговоры Бекетова, решительно настаивавшего выбросить душегрейку, как вещь совершенно износившуюся, — так дрожали руки от волнения.
Беспорядочность мыслей весьма терзала Федора Михайловича. Все было как будто и хорошо, особенно снаружи, а посмотреть глубже, вовнутрь, — не хватало твердых опор. То он чего-то выжидал, намечая кратчайший жизненный путь; то вдруг заволнуется и вырвется вперед со всей отвагой в помыслах и намерениях; то снова заколеблется и обернется к боженьке, моля о помощи и совете… Словом, мысль его еще не пришла к постоянству и устойчивости. А забывчивость и беспокойство его приняли размеры фантастические.
«Пятница» у Михаила Васильевича
Весна в Петербурге, как известно, появляется в самое неопределенное время и неожиданно решительно для всех, особливо для метеорологов.
Так и в этом году — вдруг 27 февраля Федор Михайлович, возвращаясь поздно вечером с концерта Берлиоза, почувствовал,