Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ничто не приходило на ум.
Он слушал шаманский барабан и пульсировавшие в глубинах Сити насосы. Мафиози валялись рядом с моторами и подсчитывали выкачанные у нищенской братии доллары. Роняли капли трубы, распространялись запахи чернушной затхлости, на покрытом грязью полу мерцали лужи. Несколько мафиози спало за машинным залом, в уродливой комнате, выложенной плиткой, словно пришедший в упадок бассейн. Было бы легко проскользнуть к ним и во имя бедняков их расстрелять, но никто в Сити и не подумал организовать подобную операцию, каковая была бы нормой в иных местах, я имею в виду, например, в реальности или во сне. Что касается Дондога, он знал, что должен, прежде чем окончательно угаснет, собрать остатки сил, чтобы отомстить, а отнюдь не для развязывания борьбы за равенство. И посему, отогнав от себя образ спящих или казненных мафиози, слушал насосы.
Он обратился к шаманской перкуссии. Где-то, вдалеке от мафиози, вдалеке от всего, танцевал шаман или шаманка. Если бы удалось подстроиться под эти магические звуки, если бы удалось поддаться колдовству их раскатов и дойти под их ритм до транса. Тогда бы он, пожалуй, вспомнил о Габриэле Бруне что-нибудь определенное.
Он заставил себя погрузиться в эту музыку, музыку мафии и шаманов. Он оставался погруженным в нее на протяжении часа или двух, дожидаясь, пока всплывут воспоминания или какие-либо детали.
Ничего не всплывало.
Еще позже у самого балкона принялась кружить летучая мышь, не без настойчивости испуская отрывистые ультразвуки, и Маркони внезапно что-то промямлил.
— Ее-то я знаю, — проворчал он.
— Кого? Летучую мышь? — тотчас выдохнул Дондог.
Находясь в трех шагах от Дондога, Маркони до той поры помалкивал. Не прерываясь, он испускал астматические стоны, как стойкий умирающий, но его хрипы не выводили к языку, и в этот миг он вступил в новую фонетическую фазу, фазу бормотания сквозь зубы.
— Как не знать. И она, она тоже его, Корсакова, сгноила, — сказал Маркони.
— Кто? — пытался дознаться Дондог.
Но бормотание Маркони уже сошло на нет.
— Джесси Лоо? — навскидку подсказал Дондог.
Теперь Маркони мусолил какую-то невнятную тягомотину. Он был тут, во мраке, постоянно пробуждая в Дондоге глухое недоверие, уполномоченный Джесси Лоо, но заменяющий Джесси Лоо из рук вон плохо, не готовый помочь в поисках следов Тонни Бронкса, Гюльмюза Корсакова и Элианы Хочкисс.
Дондог пожал плечами. По сути дела, его не интересовало то, что может сорваться с языка Маркони.
Часы тянулись один за другим, жаркие, сумрачные.
В обрамлении долгих минут тишины неуклонно повторялись одни и те же звуки: лай с пустырей, однообразный писк летучей мыши, чье имя Маркони так и не произнес, пульс насосов и ритуального барабана, одни и те же всплески гвалта с Кукарача-стрит.
Габриэла Бруна, думает Дондог.
Думает или даже бормочет.
Я опускаю детали, бормочет он. Я все или почти все забыл. Это было давно, задолго до моей смерти. Во всяком случае, до моего рождения. И даже раньше. И того даже раньше.
Он замолкает. У него неприятное впечатление, что, разглагольствуя, ему никак не удается зафиксировать своими фразами образы. Слова наворачиваются на язык будто лишенные смысла. Некогда, в небольших книжицах, которые он сочинял в лагере, его персонажи часто вели речь в темноте, не слишком хорошо представляя, и они тоже, о чем, собственно, говорят. Они декламировали монологи, подчас имевшие отношение к текущей истории, подчас нет. Они могли так бормотать часами.
Голос во тьме позволял отодвинуть самые мучительные воспоминания или их затуманить, он воздействовал на реальность, видоизменяя самые болезненные стороны настоящего, объясняет Дондог. Голос во тьме подчинял себе настоящее, иссушая его до такой степени, что оно становилось просто-напросто чем-то, что было сказано и чему, следовательно, можно было заткнуть горло. Что в любой момент можно было внезапно запретить или замолчать, говорит Дондог.
Он оглядывается по сторонам.
Среди мрака виден Маркони. Он теперь на ногах, он идет.
Тьма не смущает Маркони.
Маркони встал, чтобы пошарить на кухне и в ванной. Брюзжа, возится с краном. Кроет почем зря головки крана, ржавчину, отсутствие проточной воды, тараканов, которых давит ногами рядом с раковиной, унитазом, умывальником. На крыше на Надпарковой линии под открытым небом находится резервуар, и оттуда время от времени просачивается несколько капель. Слышно, как Маркони собирает их в пригоршню и жадно всасывает. Он пьет, проклинает чудовищный вкус воды и ворчит. Костит тараканов за то, что они оказались здесь, где нечего есть, а не на лестнице, не на нижних этажах, где вдоволь помоев. Тараканы не отвечают. Давить их Маркони не старается, но такое время от времени происходит.
Когда ему уже не вымолить у того, что осталось от канализации, даже капли влаги, Маркони влачит свой неясный силуэт из комнаты в комнату.
Дондог следит за ним взглядом.
Неведомо как что-то без предупреждения запустилось в Дондоге, и вот он уже собирает воедино детали эпохи до своего рождения — о Габриэле Бруне, о Гюльмюзе Корсакове, о самом времени до своего рождения и того раньше.
Быть может, сняться с мертвой точки помогло размеренное биение барабана, или крики летучей мыши над фасадом Надпарковой линии, или ворчливые перемещения Маркони, который вовсе не пляшет в 4А как шаман, отнюдь, он тяжеловесно расхаживает взад-вперед, что, пожалуй, может ввести в транс: слегка магическим, если призадуматься, образом.
Кроме кухни и ванной в 4А еще две спальни, в которых постельное белье сгнило настолько, что от нечего делать туда вряд ли сунешься, и примыкающий к гостиной крохотный закуток, хранящий свою тайну. Душ, наверное, или чулан. Дверь заперта, туда невозможно попасть и разобраться, что же это такое. Маркони раз за разом заканчивает свои прогулки по квартире, пытаясь высвободить дверь. Он тянет за ручку, трясет ее, потом отступает и вновь усаживается. Нередко садится в паре метров от Дондога, прямо на тошнотворный линолеум, на порог этой невидимой комнатушки, и вновь заводит сквозь зубы свое бормотание с того места, где прервался, — или с какого-то другого.
В свою очередь так же поступает и Дондог.
У двух этих существ вошло в привычку говорить в одиночестве, говорит Дондог, когда ни зги не видно, не заботясь, слушают тебя или нет, как персонажи книг Дондога. Маркони брюзжит по поводу жары, по поводу тех, кто замучил Гюльмюза Корсакова. Дондог стонет. В его выдохе можно смутно различить имя его бабушки или матери Шлюма.
— Чтобы сгноить, его сгноили, — бурчит Маркони.
Иногда ему случается испустить странный звук, который Дондог не может распознать и который похож на недолгое шуршание, на мягкий шелест, на шипение раскрываемого и вновь складываемого веера. Сразу после этого Маркони выказывает смущение. Он шевелит ногами, бормочет обрывки извинений и остается на мгновение немым, как будто наконец заснул или умер.