Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Бедная моя девочка, — сказал он сдавленно, — не надо, не надо воевать.
— Я не воюю. Просто пытаюсь выжить.
— Это стало ни на что не похоже, Джессика…
— У тебя — возможно. Я не изменилась. Почему ты не можешь объяснить, Джон? Зачем тебе совершать такое над нами?
— Нельзя влачиться дальше в подобном эмоциональном хаосе. У нас нет окружения, обыденности, устойчивости. Живем эмоциями и пожираем друг друга. И это — безобразие по отношению к тебе.
— Ты думаешь не обо мне, Джон, — сказала она, — я это знаю. Ты о себе думаешь. Ну, а обыденность — почему она для нас обязательна? Мы вовсе не обычные люди.
— Я говорю, что мы не можем сосуществовать и принимать друг друга как данность. Мы не женаты и мы не просто друзья. Так нельзя. Ситуация никуда не годится, Джессика.
— В последнее время — да, но, если только ты перестанешь носиться с этой темой, все уляжется.
— Необходимо упростить положение вещей. Добиться простоты в своей жизни.
— Не понимаю почему. Что, если жизнь устроена не просто?
— Значит, это неправильно. Жизнь у каждого должна быть простой и открытой. А у нас, покуда тянется эта история, и то, и другое невозможно. Живем, словно в дурмане.
— Никакой истории нет, есть то, что я люблю тебя. История существует в твоем воображении.
— Хорошо, пусть в воображении. Я с самого начала не должен был допустить этих отношений. Вина целиком на мне, Джессика. Я очень дурно поступил.
— А мне кажется, ты поступил замечательно, что допустил эти отношения, чем бы все это ни кончилось.
— Они неотделимы от того, чем это кончится.
— Почему ты не можешь жить в настоящем? Ты где угодно живешь, только не в настоящем! Что тебе сейчас мешает взять и пощадить меня?
— Мы — люди, Джессика. Мы не можем жить одним лишь настоящим.
Джессика закрыла глаза. Любовь ее к Джону была в этот миг такой неистовой, будто сжигала ее заживо. Сгинуть бы теперь, подумала она, пасть угольком к его ногам.
Его внезапное решение не видеться с нею больше было недоступно ее пониманию, точно смертный приговор незримой власти за неведомое преступление. Все шло как обычно, и вдруг, словно гром среди ясного неба — это…
Джон Дьюкейн возник в жизни Джессики как первая большая подлинность. Родного отца она не знала, он умер, когда она была слишком мала. Мирилась кое-как с типичным для рабочей среды домом матери и отчима, откуда сбежала, поступив в художественное училище. Но студенческая жизнь представлялась Джессике теперь пустой, несущественной, — чем-то вроде хмельной случайной вечеринки. Спала то с одним, то с другим. Пробовала то одну, то другую новомодную манеру письма. Никто не пытался научить ее чему-нибудь.
Подобно большинству своих однокашников, Джессика — чего до конца не мог представить себе даже Джон Дьюкейн — существовала абсолютно вне христианства. Мало того что никогда не верила в Бога и не ходила в церковь — никто ни дома, ни в школе не познакомил ее с библейскими преданиями или доктринами религии. Христос был для нее фигурой из мифологии, и знала она о нем примерно столько же, сколько об Аполлоне. Она, по сути дела, являла собой чистой воды язычницу, хотя это слово несет в себе положительный смысл, который отсутствовал в ее жизни. И если б задаться вопросом, для чего и чем жила Джессика в студенческие годы, в ответ, пожалуй, прозвучало бы: «молодость». Один могучий символ веры поддерживал и объединял компанию, в которую она входила, — то, что они молоды.
Джессика — во всяком случае на первых порах — считала, что обладает художественным талантом, ей только никак не удавалось найти ему точку приложения. Образование в области искусства не помогло ей определить для себя центральное направление, основную склонность или хотя бы изучить историю живописи — оно, скорее, пробудило позыв к непосредственному и легковесному «творчеству». Он-то со временем и вылился в единственно доступный ей вид духовного голода. В кругу ее товарищей принято было следовать неким правилам поведения, в чем-то сродни по своей роли племенным запретам. Однако Джессика так и не развила в себе способность лепить и строить из окружающего среду своего нравственного обитания — способность, именуемую подчас нравственной основой. Она, из страха перед общепринятым, оголила свой мир. Установкам ее поведения недоставало внятных обоснований. Ее общение со сверстниками — а ни с кем, кроме сверстников, и притом в самом узком смысле слова, она не общалась — отличалось такой пригодностью и свободой, что выродилось наконец в безвкусицу. Она привыкла к интимной близости в присутствии третьих и даже четвертых лиц — не по извращенности натуры, а как к проявлению свободы. К тому же и условия были ограничены, да и никого это не задевало, никого не трогало.
Случалось, и не однажды, что Джессика принимала очередную встречу за любовь, но главная ее забота была, как бы не заиметь ребенка. Вечные перемены — и никаких обид, гласило основное правило, и Джессика, неукоснительно следуя ему, оставалась неискушенной и неиспорченной — невинной, в известном смысле слова. Была своеобразная честность в ее образе жизни. Верность идее вылилась у нее в форму презрения ко всему основательному, устойчивому, прочному, — к «старому», одним словом; презрения, которое, по мере того как сама она становилась старше, перерастало в глубоко спрятанный страх. И сиротливая нутряная тяга к Абсолюту — к тому, чего, в конечном счете, нет основательней, устойчивее, прочней и старше — должна была поневоле находить себе выражение анонимно. Так Джессика тщилась создавать и любить то, что совершенно и вместе с тем недолговечно.
Эту свою увлеченность, эту одержимость пыталась она передать детям, которым преподавала в школе. Она учила их работать с бумагой, которую можно скомкать в конце урока; с пластилином, который можно смять обратно в бесформенный комок; с кубиками, камешками, разноцветными шариками, которые можно снова перемешать как попало, и если на белую поверхность наносили краску, ей полагалось растекаться рекой, пеленой тумана, изменчивыми образованиями из мира облаков. Копировать что бы то ни было никому не разрешалось, а малыш, которому захотелось однажды забрать очередное свое бумажное сооружение домой и показать маме, получил строгий выговор.
— Так это что, мисс, все понарошку? — озадаченно спросил наконец у Джессики кто-то из детей.
Для Джессики то была минута горделивого педагогического торжества.
Отказ мириться с основательным и прочным, который служил ей — а возможно, и был на самом деле — аналогом душевной чистоты и наделял ее когда-то таким ощущением духовного превосходства, стал внушать ей ко времени знакомства с Джоном Дьюкейном куда меньше уверенности, сколь бы упорно ни цеплялась она за свои прежние взгляды. Первоначальные ее беседы с Дьюкейном перерождались в споры, когда он выражал удивление ее неосведомленностью о великих художниках, а она — неодобрение его дряблой неразборчивости во вкусах. Ему, оказывается, нравилось все подряд! И Джотто нравился, и Пьеро, и Тинторетто, Тициан и Рубенс, Рембрандт, Веласкес и Тьеполо, Ингр’Ренуар и Матисс, Бонар и Пикассо! Подобная всеядность наводила Джессику на мысль о неискренности. Сама она, уступая нажиму Джона, осторожно признавалась, что любит то или иное хорошо ей известное полотно. Хотя в действительности ей нравилось только то, что можно тут же усвоить и пустить в дело, а этого становилось с годами все меньше.