Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Сын говорит по телефону. Аппарат пятидесятилетней давности, черный, шершавый, тяжелый, торчит металлическими рогами рычагов, поблескивает круглым диском с десятью мелкими иллюминаторами для цифр, твердеет хвостом провода с массивной трубой на конце. Он будто навечно вмонтирован в крохотную гладкость китайского гнутого столика, инкрустированного перламутровыми птицами и цветами, пропадающими под задницей чёрного аппарата. Все эти подробности зачем-то выпячиваются, лезут в сознание, словно желая перекрыть собой более важное: сын нервничает, его стриженая макушка качается из стороны в сторону в жесте неуклонного отрицания. Сверху пространство кажется сплющенным, но мне никак не удается спланировать ниже, чтобы увидеть лицо мальчика. Мальчик. Взрослый уже. Но для матери – навсегда ребенок, потому что ребенок и есть. Так и буду теперь констатировать все из вертикальной, стабильной точки, не имея возможности взглянуть на что-либо под углом собственного зрения. Никакой свободы тут нет. Вернее, полная свобода какого-то иного закона. О личностном здесь не может быть и речи. Наверное, потому что личностное адекватно эгоистичному. А здесь какой эгоизм, – слитность с безмерным, с бесконечным, со всем. Думаете, все происходит в одну секунду? С окончательной остановкой сердца? Как бы не так, страдаешь, как и прежде, любишь, мучаешься, все видишь и ничему помочь не можешь. Только физическая боль ушла. Это да, это приятно. Но к хорошему привыкаешь быстро и начинаешь маяться еще сильнее по другим поводам. Пока не слишком комфортно. Видимо, через время исчезнут неуправляемые эмоции привязанностей и мне станет все равно, с какой точки смотреть на постепенно забываемый мир. Но терять память чувств, нет, не хочу! Рудиментарное мышление. Отпадет, разумеется. Хочется плакать, но нечем. Зрение никак не связано с наличием глаз. Чем вижу, не понимаю. Раздражает невозможность видеть себя, привычно видимые свои части тела. Но я пока есть. Возможно, индивидуумы религиозные, управляемые, легко переносят этот период. Быстренько. Мне мешает прижизненная самодостаточность. Мнится, что я должна буду как бы умереть еще раз, может быть, долго умирать, постепенно утрачивая память и самоидентификацию. Всегда знала, что для непрерывного существования личности необходим только сам активный мозг. Как только мозг перестает быть активным, человек теряет способность к восприятию действительности и себя в ней. Субъективно действительность прекращает свое существование – человека нет. Если самоидентифицироваться по принципу наличия мысли, то есть работы мозга, и взять за условие, что мозг умирает одновременно с другими составляющими организма, то приходится констатировать, что способность мыслить, оценивать, воспринимать действительность бытия остается после физической смерти мозга. То есть «душа» какое-то время сопровождается мышлением. Я чувствую боль, нежность, любовь, сострадание. Это способность души? Но вне мысли невозможно было бы все эти чувствования осознать. Меня нет физически. Мое тело прекратило свою работу. Я не вижу себя. Это мучительно. Но я осознаю себя в полной мере. Не утрачена ни малейшая частичка моего мировосприятия. Абсолютно ограничена, вернее, исключена возможность действия. Вот в чем наибольшая мука! Нет никаких путей сообщения с теми, кого я люблю. Но хочу ли я прекратить ощущать любовь, хочу ли преодолеть это страдание? Наверное, в момент, когда я осознаю это желание, когда я примирюсь с новой своей формой, начнется угасание памяти. А может быть, это неизбежно приходит, вне зависимости от самоопределения. Всему свой срок? Пока я осознаю себя постоянно и неизменно. Я – это я. Не хочу терять этой способности, не хочу обретать равнодушие. Знаю, это неизбежно. Знание поражает. Сын погрузил трубку в расщелину между рогами рычагов. Резко поднял лицо. Он смотрит наверх, почти на меня. Я вижу его глаза. Счастье. Разве можно любить кого-то сильнее чада своего? Несчастливого своего чада.
– …положи на место. – Удар пришелся ему в зубы, был мощным, поэтому первой части фразы он не услышал. – Вижу, не понял, повторю: взял вещь, положи на место, особенно чужую. Попользовался чем, приведи в порядок, верни в лучшем состоянии, чем было до тебя. Ты же не свинья, ты – человек, или я не прав? Вокруг себя не гадь, не гадь, понял? А то в жилище твое люди зайти брезгуют. – Удар. – Не засоряй пространство. Воздух не порть. – Каждую фразу «учитель» подкреплял ударом в челюсть, говорил внятно, размеренно. – Что, мама твоя – шалава? Не объясняла сыночку правил жизни? – Удар. – Шалава, видать. Вот, приходится мне работу её выполнять. – Удар. – Передашь ей, что она теперь моя должница. – Удар. – Вот. Умоешься, станешь раны залечивать, зуб, наверное, придётся вставлять. Больно, понимаю. Обидно. Пока синяки пройдут, пока на фальшивый зуб заработаешь, будешь вспоминать, за что получил, будешь повторять, заучивать устав бытия. Запомнишь хорошо. Надеюсь, поймёшь, что за науку надо мне благодарным быть. – И ещё раз «учитель» нанёс резкий удар по его верхней скуле. – А это, чтобы знал – нельзя позволять свою мать шалавой называть. Никому. Даже тому, от кого зависишь. Мать – святое. С матерью надо на Вы. Кровь утри и хорошо подумай обо всем вышесказанном. Наведи порядок в голове. Тогда и быт наладится.
Мать при жизни не знала ни об этой истории, ни о «хозяине», на которого некоторое время пришлось сыну работать за какие-то долги. Знание этого эпизода, вместе с остальным полным знанием, пришло, втекло в нее после жизни. Меж многим другим о сыне стали ей ведомы и такие детские истории, о которых он сам наверняка не помнил.
Лет в девять-десять, повадился он гулять с чужой собачонкой. Чаще в теплую пору, весной-летом, реже зимой, в учебное время. Сын пересекал двор, за тяжкой подъездной дверью соседнего дома впрыгивал через ступеньку на третий этаж, билибомкал звонком и улыбался на знакомое тявканье и взвизги. Одинокая молодящаяся дама, любившая сюсюкая тискать своего ненаглядного «члена семьи», вёрткого, суетливого Йорка, ленилась выгуливать его и держала дома в памперсах, по причине его повышенной писучести по всем углам. Она радовалась, когда дети заходили к ней забрать на выгул собачонку, и всякий раз выдавала им за работу по конфете и печенюшке. Сын забегал за Понысой по двум причинам: хорошо было чувствовать себя важным и крутым, прогуливая модную породистую, хоть и мелкую особь, хорошо было за это удовольствие ещё и получать сладкое. Мать не скупилась на покупки «к чаю», но сыну самому заработать «коровку» или даже «тоффинку» было куда приятнее. Когда сын подружился со светловолосой соседкой, носившей вкруг хорошенькой головки замысловато плетеную косицу-колосок, он стал приглашать ее с собой на выгул Поныси и получать двойную порцию сладостей. Довольные своим промыслом, добычу теперь поедали друзья вместе. Не одни они были такие умные. Дворовая малышня повадилась отбивать чужой хлеб. Понысиной хозяйке лень было часто мыть лапы «такой умной, такой красивой собаке», потому она выдавала любимца не чаще трёх раз в день. Стоило замешкаться, и кто-то опережал главного выгульщика. Запросто можно было услышать из-за закрытой двери: «Поню уже брали». Сын ухитрялся не пропускать момент, а когда летом ребятня разъезжалась по бабушкам на каникулы, а он оставался в городе, наступала совсем лафа. Правда, первое время было как-то не очень: не перед кем демонстративно держать вертлявую собачонку на длинном поводке. Но потом съезжались внуки местных бабушек из других городов, становилось весело, сын вновь чувствовал свою значимость.