Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Потом Тургенев отбыл.
Когда на следующее утро после концерта Чайковский проснулся, он подумал о том, что Москва его знает. Впрочем, зал не был полон, и афиш было расклеено очень мало. Но Чайковский вслух повторил несколько раз: Москва меня знает. И это было ему приятно.
Около двух тысяч рублей он получал как профессор консерватории. Рублей пятьсот мог заработать в Музыкальном обществе, где за исполнение вещей с этого года начали платить. Несколько сот – как рецензент. Концерт придал ему смелости. Словом: он мог поселиться отдельно. Николай Григорьевич сперва и слышать об этом не хотел, но Чайковский нанял молодого слугу, нашел квартиру из трех комнат на Спиридоновке, повесил над роялем портрет Антона Григорьевича и зажил. Он купил у старьевщика полдюжины венских стульев, спал, как полагается, на диване. Он был у себя. Он мог никого не пускать и мог устраивать званые обеды, – из трактира, в судке, приносилась еда. Он мог, запершись, писать своего “Опричника”.
Он оказался чрезвычайно расчетлив: в “Опричника” совал все, что попадалось под руку из прежних вещей: части “Воеводы”, куски забракованной оперы “Ундина”; текст Островского мешал с текстом Лажечникова; получались неясности, музыкальные и сюжетные, – он словно делал опыт, лепил кое-как, чтобы посмотреть, что же из всего этого выйдет. После двухлетнего труда он с сомнением несколько раз перечел написанное. Тщательно перебелив, он отправил рукопись в Петербург, новому человеку: это был Направник, капельмейстер Мариинского театра.
К новым людям его никогда не влекло, но он уставал от старых своих знакомых. Поселившись один, он попытался хоть как-нибудь оградиться от них новыми знакомыми: сошелся с Кондратьевым, московским светским львом, баловнем женщин, богачом и “любителем всего изящного”; завел старика-шута из мещан, начиненного всяческими сплетнями и историями; привязался к своему ученику, – из ученика ставшему другом, болезненному, музыкально одаренному Володе Шиловскому, и с ним, всегда неожиданно и таинственно, то исчезал к нему в имение, то катил ни с того ни с сего вдвоем за границу, среди зимы; а однажды уехал в Киев, где между Лаврой и Шато-де-Флер прошло несколько праздных дней.
Эта привязанность к Володе началась несколько лет назад. Володе было тогда четырнадцать лет, и в первый раз за границу их сопровождал Володин опекун. Чайковский давал мальчику уроки музыки. Учился он плохо, но в нем была “оригинальная прелесть манер”. “Этот господинчик как будто создан для того, чтобы пленять и очаровывать всех и каждого”, – писал о нем Чайковский. Но и Володя как-то безудержно, капризно и сразу привязался к своему учителю.
В летние месяцы, изменяя братьям, Чайковский несколько раз уезжал с ним и бывал счастлив подле него. Вспоминались блаженные дни в Швейцарии, где Володя ни на что не хотел смотреть и все требовал швейцарского сыру; потом был жаркий август в русском степном захолустье, где мальчик заскучал и пытался сбежать в Москву. Чайковскому всюду бывало с ним хорошо; иногда ему казалось, что Володя сделается когда-нибудь большим музыкантом, но Володя ленился, лежал на постели с ногами, обутыми в щегольские сапожки, дразнил Чайковского мышами, которых тот боялся, и вслух мечтал о том, что было бы, если бы он родился две тысячи лет тому назад римским патрицием.
А Направник все не давал ответа насчет “Опричника”. Направник был теперь полновластным хозяином Санкт-Петербургской оперы, и Чайковский, после нескольких месяцев ожидания, решил сам съездить к нему.
Все это время он писал много и беспорядочно, но главное – почти не думая, не соображая, что выйдет из написанного. Писал он каждый день, чаще всего вовсе не прикасаясь к фортепиано, уставал, болел, но не сдавался. В Петербург он теперь вез вещь, которой был взволнован и горд, – это была Вторая симфония, с финалом из “Журавля”, песни, напетой ему как-то в Каменке буфетчиком Давыдовых.
Метель мела в предрождественскую неделю, когда он приехал в Петербург. Никогда еще не возвращался он сюда с такими надеждами. Закутавшись в шубу, он сел в низкие извозчичьи санки; остановиться он решил на этот раз не у отца, а в гостинице “Виктория”. На завтра утром было назначено заседание оперного комитета, решавшего его судьбу.
Направник встретил его любезно. У него со всеми русскими композиторами были счеты: Римский-Корсаков когда-то печатно недохвалил его “Нижегородцев”, на Кюи он был давно за что-то обижен, с Балакиревым им вдвоем было тесно в Музыкальном обществе. Чайковский скромностью своей его совершенно обезоружил, однако Направник не забывал напоминать ему о том, что хоть “Опричник” и принят (да, да, принят, только что принят!), но когда пойдет и вообще как и с кем пойдет, совершенно неизвестно. Чайковский благодарил, робел и в конце концов отправился вместе с Направником на оркестровую репетицию “Псковитянки”, которой тот дирижировал. Никогда еще Чайковскому не приходилось видеть такой работы: в оркестре, доведенном с этого года Направником до семидесяти пяти человек, дирижер слышал решительно каждый звук и, не останавливаясь ни на мгновение, сдержанно, почти как автомат, продолжая махать своей палочкой, бросал то влево, то вправо:
– Вторая валторна: фа диез.
– Фаготы: ре бемоль.
– Басы: пиано.
И вниз, альтистам:
– У вас какая-то слышна грезь.
Вместо “я” говорил “е”.
Итак, “Опричник” был принят, но “когда и с кем”?.. Это немного беспокоило. Во всяком случае, отца он этой новостью обрадовал. Илья Петрович спросил его о женитьбе: расстроилось дело с “желанной”, может быть, есть в виду другая? Чайковский постарался собраться с мыслями, припомнить все то, что обыкновенно говорил в таких случаях: получаю хоть и достаточно, но по безалаберности вечно в долгах. А если еще дети будут?.. Илья Петрович сокрушенно помолчал. Потом поговорили о болезнях. Чайковский пожаловался отцу на расстроенные нервы. Но у кого из нынешнего поколения не расстроены нервы, да еще из артистов?
Илья Петрович согласился и с этим.
Братьями он был недоволен, но счастлив, что видит их. Взрослые люди. Толяша – красавчик. И уже тысяча женских историй. Разбивает сердца, да и сам попадается, и каждый раз “навеки”, “до гроба”. Изнывает на службе в министерстве юстиции, но, вероятно, сделает карьеру. А вот Модька, Модька – худ и желт, грызет его что-то. Хочет, кажется, быть писателем. Прямо несчастье! А кто знает, может, и есть в нем талант? Пока во всем подражает старшему брату – даже в мизантропии. Успел перезнакомиться со всеми петербургскими музыкантами… художников знает… Но на вечер, устроенный Римским-Корсаковым в честь приезда Чайковского, Петр Ильич его с собой не берет.
Он едет один, волнуясь, радуясь, держа под мышкой клавир Второй симфонии. Сейчас он увидит их всех. Сейчас они услышат его.
Его, конечно, встречает в передней сам хозяин. Корсинька недавно женился. Жена его – прелестная умница, музыкантша. 1 января – премьера “Псковитянки”. Словом – Корсинька счастлив, сияет. Он повзрослел. Он входит в славу. Чайковский идет в гостиную. Слишком их много сразу, этих любопытных глаз.