Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Во-во. Сперва здесь справим с любимыми, а потом, как все, – к родственникам, но уже поодиночке, чтобы мама с папой не огорчались и соседи не пугались, как ваш Путин.
Доев и дослушав, мы взглянули на часы и вместе с немногими посетителями заторопились, чтобы не опоздать к закату. На вечернем пляже устроились редкие парочки. Кто-то разжег костер из плавника. Другие возились с шампанским. Самый упорный, закаляя волю, залез в воду, которую даже в Балтийском море посчитали бы холодной. Между тем солнце быстро садилось. Горизонтальные лучи, которые у американских кинематографистов зовутся «магическими», а у русских – «режимом», заливали нас медовым светом, делающим всех красивыми.
В сумерках мы притихли. Только две обнявшиеся старушки махали исчезающему солнцу.
– See you tomorrow! – кричали они в унисон.
– До завтра еще дожить надо, – возразила жена. Как все русские, она боялась сглазить.
Кто ты? – спросил у владыки края бродячий монах.
– Царь, муж, отец и сын.
Год спустя, когда родственники померли, а царство отобрали, мудрец опять спросил:
– Кто ты?
На этот раз отвечать было нечего, и бывший царь задумался.
Русская колея закончилась в Бресте, когда железнодорожники, сменив вагонам колеса, поставили поезд на западные рельсы. Я качу по ним треть века, но так и не добрался до места назначения. Америка – ползучее обозначаемое, как «Замок». Возможно, он для Кафки был одной из метафор Америки, которая, как всё у него, тоже представляется загробным царством. Во всяком случае, в романе «Америка» уже на первой странице появляется статуя Свободы с мечом вместо факела. Такой эта бесполая фигура с сердитым лицом напоминает не просветительскую аллегорию, а ветхозаветного ангела, стерегущего врата в рай.
– Мы тоже, – якобы сказал Хрущёв, увидев монумент в Нью-Йорке, – ставим памятники знаменитым покойникам.
Но это, конечно, неправда, ибо свобода в Америке жива: она свободна от содержания. Каждый вкладывает в эту форму сколько захочет, сможет или получится. Неизбежно лишь одно: она всех делает другими. Хотя далеко не всегда американцами, скорее наоборот – русскими.
– Русский уголовник Алимжан Тохтахунов, – прочитал я в здешней газете.
В сущности, жить советским человеком было проще, чем русским, особенно – таким сомнительным, как я. Хорошо еще, что в снисходительной к акценту Америке идентификация проходит не столько по национальности, сколько по вере: либералы сразу сбиваются в кучу. Но ведь и с ними непросто.
– В колледже, – вспоминает Барри, – моими героями были Сальвадор Альенде и Анжела Дэвис.
– Моими – тоже, – из вежливости соглашаюсь я, умолчав, что чернокожая красавица первой приехала в Москву без лифчика, а про Альенде написал либретто к балету «Чилийская баллада» мой рижский товарищ, сбежавший с гастролей в Канаду.
Однако договориться с соотечественниками намного труднее, в чем мне довелось убедиться, когда хозяйка вечеринки подвела меня к заметному московскому гостю.
– Нецветаев, – скромно представился он.
– Да и я не Толстой, – хотел было пошутить я, но постеснялся, зная по горькому опыту, что мужчины фамилии не выбирают.
Разговор тем не менее не клеился: водка кончилась, вино было сладким, тема – рискованной, балтийской.
– Репарации? Кому?
– Жертвам коммунизма.
– Почему это мы им должны платить?
– Немцы платят.
– Они проиграли, а победителей не судят.
– Ну, это еще как сказать. Чингисхан сколько войн выиграл, но мы же не считаем его матерью Терезой.
– Вот именно! – завершил дискуссию профессор, и я смешался, не зная, чем крыть.
Раньше всем было проще, ибо страну населяли свои и чужие. Граница между ними была куда более нерушимой, чем та, что я пересек в Бресте. Я, например, никогда не встречал живого секретаря обкома, но был уверен, что узнаю его с первого взгляда, как водолаза или борца сумо. Теперь все на одно лицо, поэтому я веду с приезжими разговоры на общие темы, которых остается заметно меньше.
Дело в том, что, сократившись в размерах, Россия выросла во всем остальном. Заполнив собой горизонт бытия, она перестала интересоваться окружающим так азартно, как это делали мы, когда заглядывались на мир из-за железного занавеса. Теперь он кажется прозрачным, а значит, несуществующим или скучным.
Я видел такое в дикой природе, следя за животными в соседнем заповеднике. Бурундуки там не замечают бабочек, зайцы пасутся рядом с косулями, индюки не обращают внимания на белок. Это – естественная реакция на безопасное и бесполезное. Но раньше нам было дело до всего, до чего не дотягивались власти. Любознательность была выражением фронды, и независимое знание считалось если не эквивалентом, то приемлемым суррогатом свободы. Когда она пришла, нужда в нейтральных знаниях отпала, а факты национализировали.
– Вот скажи, умник, – задирает меня московский коллега, – знаешь ли ты, что человека клонировали?
– Не знаю, – честно отвечаю я, – в «Нью-Йорк Таймс» не писали.
– Видишь, а в «Московском комсомольце» уже с год как сообщили.
Между баней и ужином мой русский издатель в Эстонии отбросил экивоки:
– Не понимаю, как можно оставить родину, забыть могилы, обрубить корни и жить на чужой земле.
Я молча пожал плечами. Дело было на даче, между Йыхви и Кохтла-Ярве, по-нашему здесь уже говорили только редкие отставники.
Впрочем, он зря беспокоился. Это дома нас считают чужими, в Америке мы все – наши. Что не мешает, услышав родную речь, переходить на другую сторону улицы – лучше всего мы знаем себя. Но и это не помогает, ибо за границей «мы» плотнеет, сбиваясь в кучу.
Назвать Хэнкок городом может только покладистая американская карта. Мэйн-стрит исчерпывали три магазина. В первом продавали сачки и удочки, во втором – блесны и червей, третий был закрыт до осени, но витрину украшало чучело черного медведя. За углом притаился бар с хромым бильярдом и корявым полом, усыпанным опилками.
– Чтобы кровь не замывать, – решил я.
В остальном город выглядел миролюбиво, а главное – непретенциозно: цены как в Мексике, и налоги такие же. За это Хэнкок полюбили отставные пожарные и богема на пенсии, прежде всего – наша. Многих я не видел с тех героических времен, когда художники-нонконформисты сражались с бездомными за самые опасные кварталы еще дикого Бруклина. Одержав пиррову победу, они добились того, что облагороженный их вернисажами район оказался им не по карману.
Первым я встретил легендарного скульптора по напряженному металлу, связывающего рельсы узлами с бантиком. В юности, рассказывают очевидцы, этот запорожец, красивый, как Андрий, и смелый, как Остап, делал стойку на крыше Академии художеств. Чуть позже, когда он оставил родину, переплыв море в резиновой лодке, про него слагали песни и писали романы.