Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Во время этого разговора я молчал, держался особняком. В глубине души я искренне сочувствовал Гусю. Он был прав по-своему. Бесспорно прав! И все, что происходило здесь, казалось мне нелепым и несправедливым.
Но и те, кто отстаивал закон, тоже были правы — я сознавал это, чувствовал и маялся, раздираемый противоречиями.
Рыжий проговорил, наклоняясь к Гусю:
— Вчерась, помнишь, ты засомневался: не в ту масть, мол, попал… А ведь так оно и есть — не в ту.
— Ладно, — процедил Гусь и сдернул с нар вещевой мешок. — Не в ту масть, говоришь? Поищем другую.
И он ушел из «Индии», причем ушел не один. В последний момент (когда он, стоя в дверях, стучал, вызывая дежурного) к нему присоединились еще трое.
— А вы чего? — окликнули их. — Или тоже проливали?..
— Конечно, — ответили они.
Уже уходя, задержавшись на миг в дверном проеме, Гусь сказал, озирая исподлобья камеру:
— Учтите, урки, нас много. Крови мы не боимся. А она еще будет — большая будет кровь!
Вдруг он остро, пронзительно глянул на меня и усмехнулся, темнея лицом, оскалился судорожно:
— Ну а ты, падло, имей в виду: кто мне дорогу переходит — тот долго не живет… К тебе у меня особый счет. Запомни!
В лице его и в голосе было столько ненависти, что я содрогнулся невольно. За что он, кстати, так возненавидел меня? За эту прочтенную мной записку? Что ж, возможно… Но ведь я обязан был ее прочитать. Я не мог поступить иначе!
Вскоре после ухода Гуся в камеру ворвались надзиратели. Был сделан обыск. И на этот раз они нашли все, что искали. Им были известны теперь любые наши хитрости и тайники! Все острорежущие предметы — бритвы, иглы, стекло — мы прятали в хлеб. Для этой цели выделялась специальная пайка; ею жертвовал обычно самый удачливый игрок — обладатель лишних супов и каш. (Таким образом он как бы платил обществу дань за богатство, за свое картежное счастье!) Хлеб разламывался, дробился на куски; своеобразные эти «объедки» оставлялись в самых видных местах — лежали на полке, сохли на подоконнике — и именно потому начальство не обращало на них внимания.
Теперь же все объедки были тщательно собраны и изъяты.
Веревки, нитки, карандаши (которые также запрещены!) покоились в щели под дверным порогом. Сюда надзор не заглядывал ни разу; сейчас вдруг заглянул.
— Вот же негодяй этот Гусак, — шепнул мне Рыжий, — настучал-таки, заложил нас, паскуда!
— Но, может, это и не он? — усомнился я.
— А-а-а, — наморщась, отмахнулся Рыжий, — какая, в сущности, разница? Он же у них — главный… Атаман шайки Червонных Валетов!
— Об чем это вы там шепчетесь? — спросил с подозрением старший надзиратель.
— Ни о чем, — отозвался я, — так… о погоде.
Дерзкий этот ответ не понравился ему.
— Поговори у меня, — проворчал он, нахмурясь, — поговори!
— А я и не говорю с вами, — возразил я усмешливо, — вы сами встреваете.
И тотчас же я пожалел о сказанном, раскаялся в том, что ввязался в ненужный этот спор.
Привлекать к себе внимание начальства было рискованно, тем более в моем положении! Дело в том, что за щекой у меня были спрятаны карты (они недаром изготовляются столь миниатюрными). Незаметные внешне, карты все же мешали мне, затрудняли речь. И старшой, очевидно, почуял это.
Он приблизился и с минуту разглядывал меня, шарил глазами. Потом приказал внезапно:
— А ну, раскрой пасть!
И тут же, не дожидаясь, покуда я сделаю это сам, полез мне в рот, раздирая пальцами губы.
Пальцы были шершавы и солоны; они пахли потом и табаком и еще чем-то, непонятным и мерзким.
Давясь, испытывая позывы тошноты, я отшатнулся, но было уже поздно.
— Ага! — проговорил он, разглядывая замусоленные листки. — Вот как вы ухитряетесь, — обтер их, задумчиво кивнул, отвечая каким-то своим мыслям. — Значит, правильно… Что ж, учтем на дальнейшее.
И затем, крепко ухватив меня за плечо, сказал, подталкивая к дверям:
— В карцер. На трое суток!
«Вот так опять подвели меня карты! Ведь зарекался же, зарекался, — горестно думал я, шагая под конвоем по гулким коридорам тюрьмы. — Клятву давал — не брать их в руки. И все же не выдержал, взял. И не для игры взял, нет; просто захотелось потрогать, потасовать, ощутить хоть на миг их податливую упругость… И вот результат. Штрафная одиночка. Сырой бетон. И промозглая мгла».
Мгла была тяжкой, давящей, почти осязаемой. Она клубилась вокруг меня и текла, как вода. Как черная вода… Лампочки здесь не полагалось (карцер этот был особый, строгий, я уже знал о нем — слышал от ребят).
Свет обычно проникал сюда из окна, из глубокой впадины, устремленной в небо. Но и небо тоже предало меня. Оно было черным сейчас и страшно пустым.
Осторожно, на ощупь, обследовал я камеру, выбрал угол посуше и задремал, свернувшись на липком бетонном полу.
Очнулся я внезапно… Не знаю, сколько я спал — время умерло, мир потерял предметность. Одно лишь было ясно: ночь не кончилась еще, не иссякла.
В беспросветной этой темени жили звуки, одни только звуки: маленькие и близкие (лепет капель, шуршание ветра в окне) и большие, объемные, сочащиеся из коридора (шаги людей, глухие дробные голоса). Голоса эти как раз и разбудили меня! Я приподнялся, вслушиваясь, и различил вдруг характерную интонацию Гуся — сипловатый и развалистый его басок.
Он о чем-то разговаривал с надзирателем и — странное дело! — держался, судя по голосу, уверенно, на равных, как свой…
Загремел замок, и дверь растворилась, и тотчас — в слепящем желтом свету — на пороге камеры возникла коренастая фигура Гуся.
— Ну как? — спросил он, прислоняясь к притолоке. — Жив еще, падло?
— Жив, — ответил я, лихорадочно соображая, зачем он тут? По какой причине? Может, его специально решили подсадить ко мне… Но для чего?
— Жив, значит, — проговорил он протяжно. — Ну, ну, дыши пока, пользуйся.
Достал из кармана пачку «Беломора», щелкнул ногтем по донышку. Выскочили две папироски. Одну он ловко поймал зубами, зажал в углу рта. Другую протянул мне:
— Прошу!
— Н-нет, — сказал я с усилием. И отвел глаза, чтоб не видеть папирос, не расстраиваться…
— Правильно, — ухмыльнулся он, пряча пачку в карман, — у сук брать курево не положено, так ведь? Кто вне закона — тот не человек, так?
Я промолчал. Он затянулся, кутаясь в дым. Сплюнул. Сказал, помедлив:
— Вот потому-то я вас, сволочей, и ненавижу!
— Послушай, Гусак, — сказал я тогда. — Что тебе нужно? Чего ты тут пенишься? Закон наш вечный; его не изменишь.