Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Помню, помню… Немолодая женщина, вдова… Давно не заглядывала, не справлялась, — перед глазами Бенедикта встала хрупкая, небольшого роста женщина с частой сединой в волосах. — Ну, что мне с тобой делать, дорогая? Должен же был кто-нибудь вылететь… Бог свидетель — глаза у меня были закрыты. Кого хочешь спроси».
Бенедикт пошарил на столе, нашел резинку и стер след, оставленный карандашным острием. Потом сложил тетрадку и спрятал ее в ящик письменного стола. Он был чрезвычайно доволен собой. Что гам ни говори, а поддела уже сделано. Теперь, как только он получит деньги от Тартишвили, в список очередников будут внесены соответствующие изменения, и дело с концом. Как сладко Бенедикт будет спать сегодня ночью!
«Что делать, дорогая, я не виноват! — Снова встала перед глазами Бенедикта женщина с сединой в волосах. — Подвинулась бы немного в сторону, а то сунулась прямо под карандаш!»
Он подошел к окну и посмотрел сверху на город. Тбилиси сверкал огнями. Вдали, на противоположной окраине города, сияли ярким красным светом прожектора строителей скоростников. Там, в том районе, возводили многоквартирные дома, радость и надежду Бенедикта.
Вдруг ему почудилась какая-то тень в небе. Он взглянул вверх. Над самым его домом висел неподвижный, темный вагон остановленной на ночь воздушной дороги.
«Тьфу, чтоб вас! Нарочно подстраивают!»
Он закрыл окно, оттащил кровать к дальней стене. Если уж случится такое, если уж вагон упадет, то пусть хоть не прямо на голову Бенедикту. Есть в мире высшая справедливость!
«Нарочно!.. Не иначе, как нарочно».
Он лег в постель, но никак не мог забыть об этом проклятом, висящем над его головой вагоне. Нет, не суждено было Бенедикту Зибзибадзе заснуть в эту ночь!
САМСОН — БЕЛЫЕ ТОЧКИ…
Вначале был хаос, вихревое кружение мрака, безмолвная, бескрайняя чернота. Потом появились белые точки. Они летели издалека — быстро приближались и исчезали. Темнота понемногу рассеивалась, расслаивалась, ночь теряла силы, Кружение стало медленным, ленивым, — казалось, огромный мельничный жернов неторопливо перемалывает белые зерна.
Наконец стало совсем светло.
И он понял, что это — он сам, почувствовал, что снова неразрывно связан с миром, с вселенной, снова кружится в гигантском его хороводе. На этот раз он, видимо, прислушивался к действительной тишине и, если бы удалось открыть глаза, увидел бы настоящий мрак. Но сделать это он не может — не подчиняются веки. И руки тоже не слушаются, нельзя и руками веки разлепить.
Вот уж в который раз он всплывает из темной глуби на свет. И всегда ему помогали белые точки, неожиданно возникавшие на границе мрака и приближавшиеся к нему. Если бы хаос оледенел, если бы безмолвная эта чернота застыла, остановилась хоть на мгновение, он, наверно, уже никогда не смог бы думать о своих веках и руках. А теперь — думает. Знает, что у него есть тело, что он еще жив, знает, потому что ощущает прикосновение чужих, женских рук. Руки ласково прикасаются к нему, дают ему лекарство, кажется, делают уколы. Сейчас он не может вспомнить, почему приходит к нему эта женщина. Должно быть, придет еще раз — и все станет ясно.
Необъятный мрак, сжатый, тугой, как резиновый мяч, бьется у него в мозгу, резина стремится развернуться, расшириться, и череп его, распираемый изнутри со страшной силой, готов треснуть. Есть только одна щелка в этом темном мяче — и из этой щели вместе с белыми точками вырываются иногда какие-то голоса, выплывают удивительные образы. Кажется, он когда-то слышал эти голоса, видел эти картины, но до сих пор никогда не вспоминал их. А сейчас они сами, без всякого его усилия, оживают в памяти, ему не нужно даже вызывать эти воспоминания, стоит мелькнуть светлой щели, и тотчас же наплывают новые картины и новые голоса.
Вот и сейчас:
… — Помнишь Амвросия Цулая, что работал кочегаром на паровозе, сынок? Он потом под поезд попал, ну, как не помнишь? И осталась после бедняги беременная жена, Федосия, да родители, отец с матерью, старые, совсем беспомощные… Федосия мотыжит кукурузу… Помнишь Федосию, дружок? И всего-то у нее, чтобы прокормиться со свекром и свекровью, одно кукурузное поле. Когда родился ребенок, она уходила в поле вместе с колыбелькой. Заплачет дитя — она подбежит к люльке, даст ему грудь и снова за работу. Должна она платить в год два рубля церковного сбора — за службы, за причастие да за требы. А откуда ей деньги взять, бедняжке? Однажды попадья, жена Тадеоза-попа… Чтоб ему, собаке, гореть в аду! Так вот, попадья Мзеха позвала к себе Федосию: «Знаю я, Федосия, милая, что не сможешь ты заплатить два рубля, неоткуда… Жалко мне тебя, дочка, уж так жалко… Попробую-ка я уговорить отца Тадеоза принять от тебя кур в счет этих двух рублей, по четвертаку за штуку…»
Отец наклоняется, переворачивает в камине обугленную с одного боку корягу и, уткнувшись головой чуть ли не в самый огонь, кряхтя, продолжает:
— Наутро Федосия приволокла к попадье восемь больших кур-несушек… Я смотрел из проулка, видел, как Мзеха щупала да взвешивала в руке хохлаток и морщилась с недовольным видом: «Ну, уж ладно, дочка, скажу батюшке — авось засчитает тебе кур в долг, спишет с тебя эти два рубля…»
Отец исчез… Потом погасло пламя, камин растаял во мраке. Но голос слышался, еще некоторое время доносился до него… В ту пору ему было лет восемь или девять. На дворе шел дождь, он выковыривал палкой грязь, застрявшую между пальцами босых ног, и швырял ее в камин.
Как явственно встало перед ним далекое прошлое! Он даже словно ощутил жар, излучавшийся камином. Ему было жарко, он тер ладонями разгоряченные, голые икры…
— Самсон, вот ты меня ни во что не ставишь, а Гарриман со мной поздоровался, шапку снял. Так-то, братец! — осклабился верзила сцепщик и подбоченился, встав одной ногой на рельс.
Иваника!
В ту пору Самсон работал в Чиатуре, на железнодорожной станции… Он понял: Чиатура — это рубеж, предел его воспоминаний. Ближе он ничего не может вспомнить. Между Чиатурой и ласковыми руками женщины, приходящей, чтобы ухаживать за ним, — пустота. Нет, не пустота, а черный резиновый мяч, что раздувается день за днем и распирает ему череп. Он горько улыбается в душе. Огромное время, целая долгая жизнь уместилась между чиатурским Иваникой и этими женскими руками, и все это время, вся эта жизнь иссечены из его тела, из его существа, лежат где-то в стороне, отдельно от него. Если бы