Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И всё же она колебалась; но вдруг ее на нее снизошел великий покой. Она вгляделась в сумерки; затем, войдя в комнату и услышав звук падения на балконе, она двинулась по коридору и беспрепятственно прошла мимо сидевшего на корточках у стены охранника.
Только что стемнело, она пошла вдоль стен домов. Но у монастыря свернула в китайский район. Всё население было на улице. Когда она проходила по улицам Макао, ее повсюду почтительно приветствовали и непочтительно взирали на нее. Здесь же никто не обращал на нее внимания. Теперь на ней были одежды, из-за которых отец разгневался бы ужаснее, нежели из-за платья Вероники. Они напомнили бы ему что он, португалец, был женат на китаянке. Но она чувствовала себя свободно в широких шелковых брюках, жакете, с начесанной на лоб челкой. В узких улицах стоял гвалт, но он действовал на нее успокаивающе, подобно шуму моря; это было отрадно после тишины домашней ловушки. В толпе, во тьме, проницаемой горящими смоляными факелами, среди промозглых нависающих домов, она чувствовала себя в безопасности, она была своей. Она пришла к няне, которую не видела десять лет; теперь той было семьдесят; она сделалась еще морщинистей, еще больше постарела. Пилар приняли без удивления, дали ей циновку, и она два дня подряд отсыпалась. Но оставаться здесь ей было нельзя. И тогда сын ама[45], который был столь же нем, как утлое суденышко, которым он правил, и миноги, которых он ловил, ночью перевез женщин на другой берег.
Пилар лишь смутно помнилось, что там был заросший сад, деревянный домик, который ее отец, обычно чертыхаясь при этом, называл quinta[46], мост и каменный козырек над морем. Она часто бывала там вдвоем с матерью. Мать сидела на циновке, пила чай, глядела на море и почти не обращала на нее внимания. Иногда ее отец тоже был там, тогда они сидели на стульях, в жарких деревянных стенах, и повсюду были разложены бумаги и документы. В таких случаях мать молчала, лишь глядела на него взором, исполненным сострадания, пока он не поднимался и не уходил в сад. Мать ложилась на циновку, Кампуш бродил по саду, рубил ветки и топтал цветы. Потом он напивался.
Для всех наступал счастливый момент, когда приходила шлюпка, чтобы увезти его на тот берег, в город. Иногда им обеим приходилось уезжать с ним; порой мать отказывалась, и Кампуш на руках переносил дочь в шлюпку и усаживал на красивую подушку. Но малышка Пилар визжала и плакала; тогда он спускал ее под козырек, на шатких ножках она переходила назад через узкий берег, порой шлепалась в воду, и ама вылавливала ее. Под смех шлюпка, наконец, уплывала, и они оставались в покое.
С двенадцати лет, после смерти матери, они уже никогда более не бывали там, и в жару и в холода оставались в раскаленном или промозглом городе. Кампуш не стремился назад, к покою, к воспоминанию о презрительно-сострадательном взгляде жены, к странному ощущению, охватывавшему его, когда он был один среди зарослей, словно там шептались о нем, словно там он был под прицелом многочисленных глаз. Он предпочитал оставаться там, где был первым: среди своих советников и офицеров, согласных с его словами.
Кампуш больше никогда не упоминал о домике. Возможно, он позабыл о его существовании. В любом случае он не стал бы искать Пилар там, он не смог бы вообразить себе, что она, изнеженная настолько, насколько это возможно в колонии, сможет жить в таком запустении, с годами превратившемся в чащобу.
Отец и сломленный любовник слепо таращились на солидные стены монастыря и представляли себе Пилар, непокорную беглянку, в простой беседе с патерами, прохаживающуюся по галереям. Ронкилью порой преследовало видение Пилар в беленой келье, коленопреклоненной перед узкой лежанкой, над которой висело распятие; потом она раздевалась, и декор менялся: Пилар, на коленях перед скамьей, на которой сидел он, меж колен – меч с крестообразной рукоятью. Его разочарованность не могла наколдовать ему действительности: Пилар, блуждающую по тихим аллеям, двигаясь как никогда свободно и грациозно, в таком легком одеянии, в каком он ее никогда еще не видел.
К огромному ее удивлению, деревянный домик не был разграблен, хотя сад одичал и наполовину зарос; предметы и мебель покрывал толстый слой пыли, но на ней не было чужих следов. Ама поведала ей, что жители острова считали домик заброшенным храмом, верили, что дух ее матери блуждает там, и что тут обитают духи: порой им слышатся голоса. Пилар тоже слышала их, но через пару дней она поняла, что это такое: ветер, завывающий в сквозных щелях стен, и твари, незримо гнездившиеся под буйно разросшимися кустами и высокой травой. Были еще звуки, которых она не могла объяснить, но они ее не заботили. Здесь она была счастлива больше, нежели в отцовском доме, над которым всегда, как туча, нависал его яростный гнев, где почти ни дня не проходило без вторгавшихся в него волнений, которые приносила его служба. Рыбак привозил провизию, ама готовила пищу; через день-другой Пилар привыкла к китайской еде, словно никогда в жизни не пробовала ничего иного. Казалось, что с каждым днем она всё больше отдаляется от отца и сближается с матерью.
Осень была не за горами, жара стояла только в полдень. По утрам и вечерам она прогуливалась в прохладных аллеях, одеваясь как ей заблагорассудится. Она не задавалась вопросом, чем всё это может кончиться. Почему это должно кончиться?
В отличие от других женщин, ей границы и направление ее жизни были неясны. Она знала, что китаянку, если только она не обладала каким-либо недостатком, как правило, продавали мужчине, которого она прежде никогда не видела, и всю последующую жизнь ей приходилось угождать ему. Ей никогда не предназначали в мужья никого, кроме Ронкилью. Во всей колонии не было ни одного, кто отвечал бы желанию ее отца, которого она не любила, от которого убежала; других она не знала, следовательно, ей не придется слушаться, у нее не будет детей, и теперь будущее ее существование было так же смутно, как острова и линия берега, которые виднелись вдали: возможно, когда-нибудь она и проплывет вдоль них, но они немногим будут отличаться от привычных.
О португальской земле, откуда были родом ее отец и другие значительные мужчины и доминиканцы, у нее было очень туманное представление. Да, она, конечно, слыхала, что знатные дамы живут там, как сами того пожелают, и у них имеются собственные увеселения; да, что они могут проявить милость к мужчине или заставить его годами томиться, как пожелает их сердце или каприз, но она не понимала, как такое возможно. Она не представляла, как можно от таких мужчин, как Ронкилью и ее отец, спастись кроме как бегством, как это сделала она, что где-то достаточно простого отказа, чтобы быть свободным от их посягательств, – в такое она поверить не могла.
Она искала общения с церковью, потому что это было единственное, что существовало помимо маленького грубого общества правящих солдафонов. Если бы в Макао вместо доминиканского ордена не было ничего, кроме комедиа дель арте, она непременно устремилась бы туда, и вместо Вероники сыграла бы Женевьеву, Мелибою или Сигизмунду. Отдалившись от всего, она жила теперь в пустоте, в которой европейская женщина пришла бы в отчаяние и через короткое время покончила бы с собой; ей помогала восточная половина крови, время невозмутимо текло мимо нее, ей было безразлично, какое направление возьмет ее земная сущность, тело ее продолжало жить, чувствовало себя хорошо: пища, движения – лучше, нежели прежде; для глаз ее были облака и море, помогавшие ей проводить время, для кожи – прохладная вода, в которую она в любое мгновение могла войти. Всё подвержено изменению: незыблемые скалы, века, спокойное море, так же как падающий лист или бабочка-однодневка, но как и когда она уйдет вместе с ними, она не знала; пока ее телу был дарован подобный покой, душа ее не страдала.