Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Без толку. Я опустился на колени, стукнул в дверь еще разок, слабее, и прижался к ней ухом — вдруг услышу дыхание с той стороны. Вот тут-то я и заметил, что на мне пластмассовая корона. И это открытие помогло мне призвать обратно весь мой гнев, выскочить на улицу и броситься за угол, под окно нашей спальни. Наш дом отделяла от соседнего узкая полоска травы, не такая широкая, чтобы можно было передать яйцо из окна в окно, но достаточно узкая, чтобы его можно было спокойно перебросить. В нашем окне наверху свет не горел, но, конечно, Стелла была там, я не сомневался. Где еще она могла быть? Дождь к тому времени усилился, и я промок насквозь. Разъяренный и одурманенный и сверх всего оскорбленный, я стоял и со всем этим на сердце выкрикивал ее имя.
Однако, услышав, что кричу, я тут же смолк. И, помолчав, ругнулся: «Блин». Если бы Стеллу звали как-нибудь иначе или мы жили в другом городе, не в Новом Орлеане, мой отчаянный зов остался бы моим личным делом. В другой, параллельной жизни соседи могли бы выглядывать из-за штор, но они не смеялись бы и не подхватили бы, того хуже, мой клич. Но в Новом Орлеане, если кричишь под окном имя Стелла, нечего и надеяться на какую-либо адекватность или на малейшую серьезность момента. Литература застолбила этот момент прежде меня, вонзила там свой флаг, и, что бы я ни сделал в том раскисшем, залитом дождем проулке, все выглядело бы не иначе как грустной пародией. Пожалуй, зовись моя Стелла Беатрис или Катажиной, может, моя жизнь сложилась бы иначе. Может, тогда мой голос вызвал бы ее к окну, может, я смог бы сказать ей, что раскаиваюсь, что готов исправиться, что люблю ее, пусть даже не до конца понимаю значение этого слова. Вместо этого я пялился в темное окно, немой и бессильный, и моргал, и моргал, смигивая дождевые потоки. «Стелла», — шептал я. У французов есть поговорка: жизнь без литературы — ад. Ага, ну да. Литература добавляет свой собственный комплект сковородок.
Эгей. Снова я. Что касается трех пустых строчек прямо перед этой: дорогие Американские авиалинии, вы не обрадуетесь тому, что они означают. Достаточно сказать, что я расстался, в физиологическом смысле, с тем «знаменитым» шестифунтовым буррито с курицей и чипотлем, и у меня есть основания подозревать, что меня поразила местная, о’харовская разновидность кишечной палочки, которая, глядишь, скоро изничтожит меня, как никогда не могла бы изничтожить водка. Я знаю, отчего подпрыгивают мусорные контейнеры.
Но объясните мне одну вещь. В последние четверть часа помимо других занятий я раздумывал, почему в аэропортовских туалетах почти нет надписей на стенах. Туалеты в придорожных кафе служат, в общем, той же цели — чтобы путнику было куда заскочить по нужде, — но там стены почти всегда обильно украшены надписями.
Господь хранит! (И под ней: Но Сатана ссужает.)
Смотри ниже — самое смешное у тебя в руке.
Пожалуйста, не бросайте окурки в унитаз — трудно раскуривать.
Иоанн 3:16. (Подписано: Матфей 3:20 — тебя тут очень не хватало.)
Ну и так далее. А мое любимое было нацарапано на автомате с презервативами в придорожном кафе в Аллентауне, Пенсильвания: Для возврата монеты засуньте ребенка.
В школе мы с другом однажды позвонили по номеру, который углядели на стене туалета в одной новоорлеанской бутербродной. Там было написано: «Хочешь хорошо провести время — звони». Ответил женский голос, и мы стали перекидывать трубку друг другу, как горячий уголь, пока я наконец не поддался на ее терпеливые горестные «Алло». «Да, — сказал я, почему-то заговорив голосом телевизионного спецагента Максвелла Смарта. — Я звоню насчет хорошо провести время». «О господи, — сказала она. — Там раньше работал мой бывший муж Бобби. Я думала, он соскоблил надпись — он уверял, что соскоблил». На этом разговор должен был и окончиться — извинением с моей стороны и гудком с ее, но, успешно обойдясь без сколько-нибудь неловкой паузы, она спросила, пробовал ли я сэндвич с ростбифом и подливкой (коронный в той закусочной), и я сказал, что нет, я ел «миротворца» (жареные устрицы и креветки), про которого она сказала, что и он, хотя в подметки не годится ростбифу, тоже ничего — особенно «заправленный», но только не овощами, потому что овощи там фуфло. Разговор лениво тянулся в таком духе, а мой товарищ валялся на диване, прыская в подушку, — он уверился, что я на пути к скоростному торжеству похоти, лишь только я произнес, что «не заправлять тоже иногда хорошо». Скоро я отбросил голос Максвелла Смарта, и она, должно быть, смекнула насчет моих лет, потому что очень быстро распрощалась. Из того разговора я сделал несколько выводов: 1) в мире куда больше одиночества и злобы, чем я предполагал (ее бывший муж?), и 2) мой родной Новый Орлеан, где звонок по номеру, нацарапанному на стене туалета, оборачивается для тебя дискуссией о сэндвичах, — и правда чокнутый город. Позвольте мне теперь осенить воздух крестом, благословляя утопшую душу этого города. Помню, после Катрины[54]я смотрел новости и меня посещала одна мысль (кроме острой жалости ко всем этим доморощенным беженцам, к старушкам, которых снимали с крыш, и, боже мой, к тому бедному дитю, которое оторвали от его беленькой собачки): вот, утекает мое прошлое. Смытое потопом, прощай навек.
Но правда: это же совершенно непостижимо, что в кабинках туалета нет никаких текстов. Аэропорты — это чашки Петри для скуки, гнева, никотиновой абстиненции и желудочно-кишечных расстройств — заведомых генераторов туалетных стихов, — и при этом здешние стены чисты, как глазное яблоко мертвеца. Я не обнаружил тут ничего, кроме беспорядочных царапин, которым я не нахожу объяснений, кроме того, что здешними туалетами пользуются во время пересадок цирковые тигры. Самое место какой-нибудь находчивой и недовольной персоне вдохновиться на написание нескольких строчек, например таких:
Всюду трахался я, где бы ни был:
В Суринаме, Тунисе, Бенине.
Но меня одолело уныние,
Я не буду довольным ни дня,
Пока не отымею те авиалинии,
Как они отымели меня.
Но нет, пусто. В этих туалетах никаких признаков жизни, кроме звуков и запахов бизнесменов, извергающих плоды своих командировочных расходов. Может, правду говорят? Может, и в самом деле поэзия умерла.
Моя-то уж точно. Последнее изданное стихотворение у меня случилось в 1995-м; последнее написанное — не считая той припевочки выше — где-то годом позже. Сказать, что этой смерти никто не заметил даже краем глаза, было бы ложной скромностью. В принципе, мы расстались по обоюдному согласию. Великая строчка из Ларкина «Не я бросил поэзию, это поэзия бросила меня» тут не подходит. Нет, устав от многолетней свары, мы взаимно бросили друг друга. Мать еще надеется на воссоединение и понукает меня — больше кнутом, чем пряником. НИКТО, гласит одна из ее липучек, НЕ ПОМНИТ ПЕРЕВОДЧИКА. «Ах, мисс Вилла, — проскулил я в ответ, — так и поэтов теперь никто не помнит». Официально (то есть когда спросит знакомый бармен) я бросил писать, убедившись, что поэзия — негодное оружие против этого мира. Ямбический пентаметр — не тот меч, которым можно разить зло или хотя бы скуку. Ну и все такое. И даже я сам иногда верю в это, но лишь иногда. Мне достаточно только помнить, какие потоки алой крови исторгали из меня стихи, — не мои стихи. И как стихотворения указывали мне путь в жизни, словно голубые взлетные огни. Или, вернее, — словно штырьки в настольной игре с железным шариком.