Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но вот одно я так и не понял до конца: пострадала ли от взрыва Катажина? В итоге это неясно, верно? Wy byliscie nieobecni — вот что написал Кравчик, буквально: Вас не было. Когда я взялся за его стихи, Кравчик уже три года как умер, так что спросить его самого я не мог. Полагаю, ответ зависит от того, какой эмоциональный багаж у тебя есть в момент встречи с этими стихами. Конец любви — коллапс или разрыв? Срезало ли эту шлюшку Катажину шрапнелью (метафорически, конечно), бросило лицом вперед на дорогу или останки поэта осыпались на нее, как хлопья сажи, как неопасные угольки, шипя в ручейках дождевой воды на булыжной мостовой?
Но кажется, меня опять занесло. Где мы остановились? Ах да: молодой я, как шипучий бенгальский огонь, рассыпающий свой восторг по Мэгэзин-стрит. И потом те три пустые строчки, в которых так много всего. Мягкое, плавное затемнение. Так вот: интересно, почему я оборвал рассказ на этом месте, на этом краденом сахарном сравнении, которое столько лет позвякивало у меня в кармане? (Ну то есть кроме очевидной причины: мне надо было покурить.) Не в пример брошенному герою Кравчика, я в то утро не взорвался. Я вернулся домой, намешал себе добрый стаканчик, выкурил две-три сигаретки и, подрочив, заснул. Часов через шесть или семь я уже помогал Чарлзу прибираться в квартире, кидал в мешки пустые пивные банки, опорожнял пепельницы и отбрехивался от Чарлзовых приставаний, куда это я «на весь вечер пропал с той плоскогрудой телкой». («Плоскогрудой? — сказал я. — Ты уверен? Я что-то не заметил». «Он не заметил!» — Чарлз закатил глаза. Что ж, я правда не заметил.) Потом мы отправились в «Ставки», где я ослепительно накачался и думал, не позвонить ли Стелле, — в заднем кармане джинсов у меня со вчера лежал номер ее телефона, — но не стал, главным образом из-за студентки по имени Валери, которая после джина лезла на всех, а в тот вечер она пила джин. Вообще-то я не любил с ней общаться — Валери была из штата Нью-Йорк и полагала, что на Юге она с некой эстетической миссией, орошает Сахару бозартов,[53]— но те бесстыдные слова, которые исторгал из нее джин, трудно было игнорировать. Например: «Бо-оже, я сейчас такая вся съедобная!» Фслюрп! Что ж, почему бы не оборвать мой рассказ здесь? Я, ходячий и говорящий бенгальский огонь, пьяный от новой любви, но еще больше — от водки и фривольных bon mots? Или, раз уж на то пошло, почему бы не свернуть рассказ через несколько темных часов, когда я брел, шатаясь, домой от Валери, — брел босиком, потому что спьяну не нашел свои туфли? (На следующий вечер, когда я наконец позвонил Стелле и мы проговорили три часа кряду, я упомянул, что днем ходил покупать обувь. И несколько недель у нас потом была страшно популярна шутка, будто я купил новые ботинки, чтобы произвести впечатление на Стеллу. Ее шутка, не моя.)
Однако же, Бенни, не забывай: Кравчик писал не о начале любви. Он писал о ее конце.
После нашей финальной ссоры, вспыхнувшей от моего упоминания далекой Крупичкиной свадьбы, я, естественно, приплелся в «Ставки». Обычный мужчина в таких обстоятельствах крепко пьет — ну так я и оказал себя обычным, но все-таки ближе к дальнему концу шкалы. Мягко говоря, упился до полной потери своей дурной башки. Я грохнулся с табуретки, блевал в раковину в туалете и большую часть вечера провел, уткнувшись в плечо Майка В. П., который добросердечно поддерживал меня, хотя и не преминул назвать слюнявым гомиком. Какие-то красотки из центра, закатившиеся в «Ставки» кутнуть девичником, ради смеху нахлобучили мне на голову пластмассовую корону — в смысле, даже не заговаривая со мной, такое я собой являл зрелище, — я обнаружил это только много позже ухода из бара. А в баре я провел, должно быть, часа четыре, а то и пять, помню только, что ушел пешком (Жирняга Феликс конфисковал мои ключи от машины) по легкому дождичку задолго до закрытия.
Ключа не было. Мы всегда оставляли запасной ключ от квартиры в холле, под горшком с чахлым цветочком; это был ключ для меня, потому что свои я все время забывал, а не то их у меня отбирали, как и в тот раз. Несколько минут я барабанил в дверь — лихорадочно, торопливо, — сначала потихоньку (чтобы не разбудить Крупичку), потом все настойчивее и громче. Это не помогало, и я грохнул в дверь кулаком. Из меня рвалась пулеметная ярость, которую я и сегодня не могу толком объяснить, — ярость на Стеллу за то, что она больше в меня не влюблена, ярость на самого себя за то, что заслужил эту перемену. Меня охватывал стыд за то… что я стал тряпкой, и гнев — ведь в эту тряпку меня, как я думал, превратила Стелла. Я ненавидел ее за то, что она вздумала меня бросить, хотя где-то в глубине души хотел, чтобы она и вправду ушла. Ненавидел потому, что любил дочь, а отодрать Стелл друг от друга не мог. Ненавидел за то, что, встретив в ее глазах свое отражение, содрогнулся. Ненавидел за то, что не хотел от жизни ничего другого, кроме как трахаться, пить, писать стихи и умереть молодым, в седле и с песней на губах. Ненавидел за то, что не мог вынести ни ее присутствия, ни разлуки с ней. Ненавидел себя за то, что оказался дерьмовым отцом, который даже не радовался своему ребенку до шести или семи месяцев — пока Крупичка не подросла и не начала меня узнавать и замечать. Оказалось, что Стелла была права: истинный сын своей матери, я втайне считал себя солнцем, центром мироздания. Ненавидел себя и за то, что, напившись, перерождаюсь в другого человека, которого люблю, пока остаюсь им, — и презираю, когда перестаю им быть. И наконец, я ненавидел всех и вся за то, что в итоге у меня не осталось выхода, что я попал в западню собственной личности и судьбы, и не могло быть исхода или конца, который не ударил бы по мне, или по Стеллам, или по нам всем. И в то же время я не верил в случившееся, не мог поверить.
Найдутся слова, которые все исправят, должны найтись. Этот вечер и все остальные такие же можно забинтовать или похоронить, нужно только призвать на помощь нужные слова: сказать их, поверить в них, вместе пробраться в них и устроиться в их теплом нутре, засветить там свечку и стареть вместе с ними. И, колотя все крепче в нашу дверь, я думал — я это помню — о том, как поведу свою дочь к алтарю в день ее свадьбы. Мой рассудок цеплялся за ту выброшенную сладенькую картинку, что так внезапно и необъяснимо привела меня сюда, за ту грезу — нет, сгущенный и подслащенный ночной кошмар, — о котором я рассказал, хотя он мне не снился (а с чего бы? Разве кто-то мечтает отдать постороннему человеку то, что любит? Отрезать и подать на блюде ломоть собственного сердца? Ведь это как оказаться на месте Авраама, занесшего нож над возлюбленным Исааком. Скорее уж наоборот, я мечтал, что моя дочь в одиночку объедет свет, увидит в красках все его чудеса, будет писать мне изобилующие подробностями письма с Борнео и из Будапешта — вольная птица, растворившаяся в мире, абсолютно чуждая мелких забот брака, сонной скуки домашнего быта). Там, под дверью, я залип на сладкой отраве этой антимечты, оглашение которой стало последней каплей и привело к горькому исходу; стуча и лягаясь, я взывал к запертой двери: «Я не врал, Стелла, не врал».