Шрифт:
Интервал:
Закладка:
За полчаса до остановки надо вытаскивать вещи в тамбур, как в деревне — из натопленной бани в предбанник. В тамбуре холодно, воздух уличный, зимний, гарью почти не пахнет, а за стеклом — тьма, только если взметнет с обочины снег и кинет вверх — виден снег. Меня, трехлетнюю горожанку, замотали платком, не хожу, а перекатываюсь, и занимает меня только одно: огромная заноза в колене, утаенная еще в городе от взрослых, настолько по моему росту большая, что трудно сгибать ногу. Но я боюсь йода, чужой медицинской боли, поэтому скрываю свою.
Происходит молниеносно: поезд стоит, дверь отворяется, с черных редких ступеней далеко вниз надо прыгать, вниз, в снег, летят вещи, меня подхватывают внизу, и уже сверху, с огромной высоты, спрыгивают взрослые, начинают целоваться со встречающими, хохотать, громко говорить, качаются фонари на станции, поезд дико взвывает, мимо гремят огромные колеса в тучах пара, и уже поезда нет, и тишина — негородская тишина пешеходов в валенках по снегу.
Может быть, я засыпаю на руках. Но в следующий момент, укрытая мягкой жаркой овчиной до подбородка, в пахнущем летом сене плыву по звездной снежной ночи. Угадываю, что еду в санях. Впереди угадываю теплое, живое и странное — лошадь. Сияет в свете из окон избяных снег. Мимо блистательной картиной беззвучно плывут маленькие, утонувшие в сугробах дома. Черное небо в звездах, обрамленное движущимися назад белыми в инее деревьями. Передвижение не похоже ни на езду в машине, ни на шаг пешехода, словно мы на веслах или под парусами. Вплываю в Валдай, в свежесть, мореплавательница, но плеска воды не слышу — и опять засыпаю.
Меня вносят в дом на Февральской улице, будят восклицаниями радости и лаем разбуженных собак. Ситцевые занавески, тепло. Тетка Лиля, черненькая, чуть раскосая, смуглая, в валенках, разматывает на мне платок. Дядя Леша (их зовут Ли и Лё) привез нас на розвальнях. У него стриженные ежиком волосы, он ходит в валенках бесшумно, разговаривает с собаками, курит трубку, и даже когда он не смеется, у него на лице улыбка из-за мелких морщинок. Четыре собаки, сеттеры и спаниели, не сводят с него глаз. Это потом я узнаю о нем, докторе Алексее Николаевиче Ржаницыне, что был он в плену, в немецком лагере, бежал, чтобы оказаться в Магадане в ГУЛАГе, вернулся в Валдай умирать, знал, что у него рак легких, Лилечка мне расскажет, как ночью перешел он через Амур, чудом миновав полыньи, беспокоясь за любимую жену; а тогда он просто станет для меня волшебным врачом, вытащившим мою занозу так, что я не почувствовала, быстро, ловко, с улыбкой, в его руках и йод не щипал.
Дом Ржаницыных стоит на берегу озера, и весной на одной из прибрежных лодок я встречаю батюшку, он полощет носовые платки, черная ряса стелется по лодке, я говорю ему свое «дятити», он отвечает, здоровается, улыбаясь, смеется, кивает головою, на груди у него золотой крест. Крест золотой и на куполе Иверского монастыря, находящегося на острове, видного из окон, но крест погнут: хотели снять, да не смогли.
Снег тает, всё в ручьях, в одном из ручьев — в платье, под солнцем — я стираю свою белую шубку, шубка становится серой. Из избы вылетает тетка Ли, хватает меня, шлепок, рев, чай с малиной, постель, завязанное горло, стирка шубы на дому. Наутро у меня нет даже насморка, только шуба не высохла, сижу дома.
Ведь жили-то в городе, конечно, возвращались, уезжали, отбывали, но об отъездах и отбытиях ничего не могу сказать, словно их вовсе не было.
Где-то в воображении моем сияет заиндевелыми деревьями ночь, прибытию нет конца, плывет санный корвет, за крестом оконной рамы угадывается новообретенный берег, стоящее подо льдом озеро, темнеет лес острова, белеет, светится на острове Иверский монастырь, по цветным половикам неслышно ходит по дому хозяин, за ним ходит кот, а в разных углах лежат четыре собаки: Альфа, Икса, Леди и Джемс.
— Из половых органов, — говаривал старик архитектор Фомин, — у меня остались только глаза.
Статья о купце Терентии Волоскове из Ржева была коротка, вырезка неведомо откуда на пожелтевшей газетной бумаге, я долго перекладывала ее из блокнота в блокнот, но потеряла, а моя неверная память сохранила ее, как могла. Не знаю, чем торговал чудаковатый купец, но на досуге мастерил он самородистые часы из неподобных материалов, из дерева, например, или из глины. Металлические тоже встречались, все наособицу.
Над своим шедевром последним работал он одиннадцать лет. Волосковские чудо-часы украшали несколько циферблатов, по которым прослеживались фазы Луны, путь Солнца, положение звезд; один из циферблатов показывал текущий месяц, год, число, главные церковные праздники. С помощью хитроумных «меридианов» можно было узнать время во всех точках земного шара. Работали часы так точно, что одно из колес их механизма обращалось вокруг своей оси раз в четыре года.
После смерти изобретателя часы его были сперва проданы частному лицу, а потом переданы Тверскому музею. После Второй мировой войны их след пропал.
Есть люди, у которых фас и профиль не совпадают.
Неожиданно человек поворачивается в профиль, — и вы почти не узнаете его. Это несовпадение хорошо видно на двух фотографиях из следственного дела Николая Гумилева.
На фотопортретах разных книг другой любимый мной в юности поэт всегда изображен был в профиль. Недавно я увидела незнакомое фото, он смотрел прямо на меня, мне стало страшно, я увидела странно расставленные глаза необычного разреза, расплывающуюся переносицу, под которой набухло нечто, собирающееся превратиться в третий марсианский глаз, — лицо прокаженного.
Отец Павел Флоренский писал о том, что «в качестве Я лицо всегда дается прямым поворотом», в нем приводится к лику. Тогда как профиль несет в себе силу и власть, мы видим его на медалях, камеях, монетах: царь, император, полководец, вождь, властелин. Прямой поворот, утверждал Флоренский, строг, не допускает игры с собою, «профиль откровенен в натиске», а новый человек прячется за трехчетвертной поворот: лицо хочет встать в профиль, но «бессильно осуществить намерение до конца. […] Прямое изображение подобает святым, профильное — властителям, а поворот в три четверти — красавицам».
В школе, в десятом классе, поехала я со школьной подружкой Катей К. в Пулково, в гости к Катиным знакомым Кайдановским. Нас угощали чаем с вареньем, мальчики (братья Кайдановские) катали нас на велосипеде и мотоцикле, потом мы пошли гулять. Был теплый весенний день, цвела сирень, мелкие ярко-желтые цветы (мать-и-мачеха?) пестрели в траве. Мы поднялись на маленькое плато, лужайку почти без растительности, подсыхающая после прошедших дождей земля, северный такыр. Крупные с извилистыми границами маленьких континентов пластины суглинка с редкими пучками травы, марсианская инопланетная площадочка; навстречу нам, поднявшись по тропке из противоположного овражка, шел коротко стриженный, легко одетый человек с военной выправкой, мальчики поздоровались с ним, а нам отшептали, что вот-де необычайный астроном, Пулковская знаменитость; я запомнила его глаза, очень светлые, почти без зрачков, словно он постоянно глядел, не мигая, не боясь света, как сокол, на видимое ему одному солнце. Много позже в журнале «Аврора» увидела я фотографию этого человека в статье о нем (он смотрел прямо на меня своими необычайными светлыми глазами, по ним я его и узнала) и прочла, как его зовут: Николай Александрович Козырев.