Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ниже исследуются условия самой возможности того или иного типа дискурса, той или иной совокупности высказываний в том виде, в каком она имеет место, и в тех институциях, которые являются носителями дискурса. Меня интересует единство формы и типов сцепления высказываний, их стиль, функционирование определенной системы постоянных и устойчивых концептов, вырабатывающих концептуальную архитектонику науки. Можно указать на случаи присутствия одной и той же темы в разных дискурсах – понятия «сознание» и «упадок», «здоровье» и «болезнь», например, мигрировали в 1920‐х годах из одной дисциплины в другую. Также обращает на себя внимание перераспределение высказываний и диагнозов внутри советского дискурса. Мы увидим, как фрейдистское «эго» превратилось из идеалистической мистификации и врага рабочего класса в его главного помощника в борьбе с экономической стихией, как педологические теории водружались на пьедестал, чтобы позже быть низвергнутыми.
В качестве объекта археологического метода Фуко выделяет «высказывания», которые он определяет как «мельчайшие элементы» всякой речи, и призывает разобраться в дискурсивном контексте, к которому высказывание относится. Следуя ему, далее я буду реконструировать понятийное поле, к которому апеллирует то или иное большевистское высказывание, претендующее на «знание». Вместо того чтобы соотносить высказывания с определенным автором или его произведением, я соотношу их с «архивом» большевистского знания, представляющим собой совокупность всех высказываний, с помощью которых создавали «оппозиционера». Важно подчеркнуть, что мой анализ остается в рамках концепции «археологии» с ее акцентом на синхронных высказываниях и не обращается к «генеалогии» и анализу истоков анализируемого научного дискурса[1439].
Внутри дискурсивных формаций Фуко указывает на модальности высказываний, концепты и тематические выборы. Дискурс характеризуется не существованием в нем неких привилегированных объектов, а тем, как он формирует свои объекты, устанавливая отношения между инстанциями появления, разграничения и спецификаций этих объектов. Связанные не с «сутью вещей», а с совокупностью продуцирующих их правил, объекты большевистского знания не могут рассматриваться вне дискурсивных практик. «Безусловно, дискурс – событие знака, но то, что он делает, есть нечто большее, нежели просто использование знаков для обозначения вещей. Именно это „нечто большее“ и позволяет ему быть несводимым к языку и речи». Дискурс не есть феномен выражения. Скорее дискурс есть «поле регулярности различных позиций субъективности». Не автор строит дискурс, а дискурс создает автора, наделяет его авторитетом, указывает ему на его место в социуме[1440].
Эта часть книги очерчивает карту патологий партийной жизни. Сознательность оказалась хрупким и драгоценным состоянием, которое легко подорвать. Научная литература 1920‐х годов оставила живописный каталог человеческих слабостей вкупе с надлежащими средствами их преодоления. Специалисты развивали метафору «пути к свету», уже знакомую нам из анализа автобиографий. Пытаясь составить карту траекторий развития – через бой – коммунистического «я», они прочерчивали и набор путей, ведущих в сторону, к вырождению. Предлагались маршруты, которые могли бы вернуть заблудшую душу оппозиционера на магистральную дорогу. Научная версия проблемы отношений тела и духа пронизывала бóльшую часть терапии. Те ошибочные поступки, которые коммунистическая герменевтика связывала с телесными расстройствами, в принципе поддавались лечению. К телесным силам, омрачающим сознание, можно было применить соответствующие меры и освободить сознание от их влияния. Но если повинно оказывалось само самосознание, если человек отказывался принять партийную правду, он был неизлечим.
Без детального знакомства с дискурсом в отношении устройства коммунистического «я» мы не сможем разобраться в понятии «оппозиционер» – оно в первую очередь отсылает к состоянию души. Психологические истоки оппозиционности – вот наша ключевая тема. Необходимость объяснить этиологию политического инакомыслия породила целую серию систем знания, патологизирующих сторонников Троцкого и Зиновьева. Когда нужно было определить, в какой мере инакомыслящий студент ответствен за свои поступки, немало говорилось о предрасположенности его характера, приобретенной либо унаследованной.
Нижеследующее не является всесторонним изложением истории большевистской социологии и психологии, равно как не является и исследованием взаимодействия между наукой и обществом. Мой предмет здесь скорее само пространство, в котором встречаются научная теория и партийный дискурс. Какое-то внимание я по необходимости уделю набору герменевтических понятий, их происхождению и взаимосвязи, но еще важнее разобраться в их явной несовместимости, взаимообратимости и замещении. Нам нужно узнать, какие герменевтические практики позволяли увязывать между собой откровенно противоречивые утверждения, придавая им вид согласованности и единства. Не выяснив, почему утверждения о «здоровье», «сознательности» и «вырождении» товарищей из раза в раз повторялись на совершенно различных площадках и каким образом эти понятия появлялись на новых аренах выковывания «нового человека», нам будет трудно понять, как использовала их коммунистическая герменевтика.
Не все компоненты большевистского дискурса о человеке эволюционировали одинаково быстро. В революционной России скорость политического развития была исключительно высокой, куда более высокой, чем скорость изменения научной практики. Арсенал научных понятий, доставшийся советским ученым, оставался более или менее постоянным. Разнообразные концепции «я» сосуществовали и конкурировали друг с другом – подчас в сочинениях одного и того же ученого. Разница заключалась в том, что партия меняла акценты, тем самым вынуждая ученых одни аспекты своей концепции выдвинуть на передний план, а другие – затушевать. Соответственно, теоретические позиции постоянно модифицировались и подгонялись под политические запросы дня.
Когда партийные руководители говорили о неблагонадежных студентах, выступавших против генеральной линии, они описывали затмение рассудка, заболевание, отравляющее источник жизненной силы победоносного большевизма. В данном случае меня интересует не явление студенческой оппозиции само по себе – о нем уже много было сказано в предыдущей главе, – но то, какими путями научный дискурс большевиков придавал оппозиционной наклонности четкую форму. Партийный диагноз, вынесенный заблуждениям студентов, – это отдельная захватывающая история, и именно этой историей, своеобразной медико-психологической дискуссией, а не институционально-политической историей оппозиции мы здесь и займемся.
Официальный взгляд на природу и источники уклонизма студентов на протяжении 1920‐х годов постепенно менялся. В начале десятилетия партийное руководство приписывало своеволие студентов прискорбной живучести непролетарских установок. Лекарством от предполагаемого возрождения белогвардейских элементов в университетах с их более чем сомнительной политической культурой была усиленная пролетаризация студенческой массы. Однако мы видели, что успехи разных оппозиций в университетах зимой 1923/24 года поколебали основания такого диагноза. Стало очевидно, что на путь открытого неповиновения линии партии встали сами же партийные ячейки, недавняя гордость и оплот партии в университетах, а не какие-то старорежимные студенческие ассоциации. То, что многие несговорчивые студенты происходили из рабочего класса, делало их приверженность оппозиции еще более неподобающей, сложной для понимания и именно ввиду этого чрезвычайно опасной.
Широко распространенное объяснение того, как студенты-коммунисты могут впадать в ошибку, состояло в том, что они страдают «упадочническими настроениями». Понятие упадка использовалось для объяснения подверженности человека