Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Собаки же тружеников села пользовались льготами. Признание владения собакой и уплата ежегодного налога предполагали ответственность за ее поведение в общественных местах. И звучали жалобы: налог взимается в основном со среднего класса, чье аккуратное обращение с домашними животными привлекает к ним внимание полиции, тогда как более бедные владельцы собак отпускают своих животных на свободу во всех смыслах этого слова[246]. К последней трети столетия их было уже очень много. Достоверный их учет стали вести после реформы стоимости и эффективности налогообложения 1867 года. К 1877 году в Британии насчитывалось почти 1,4 миллиона лицензированных собак – преимущественно в городах[247]. Считалось, что по меньшей мере столько же владельцев уклоняются от уплаты налога, и неизвестно, сколько из них будут следить за своими животными в общественных местах[248]. Но даже если предположить, что только у получивших лицензию были ошейник и поводок, это – самая большая армия целеустремленных пешеходов с конца XIX века и далее. На каждой улице и в каждом городском открытом пространстве можно было видеть одиноких людей, движущихся в сопровождении дисциплинированных и дисциплинирующих животных.
Одиночная ходьба могла также оправдываться как эвристический прием. Джону Клэру пешая прогулка в собственной компании нужна была для масштабной задачи – взирать и откликаться на красоту и сложность окружающей природы. А для городского пешехода такое замкнутое, самодостаточное хождение по улицам служило лучшим способом понять город XIX века как общество незнакомцев. Это было и преимуществом обсуждаемой практики, и ее недостатком. Троп городской анонимности весьма устойчив. Фредерик Гро в недавней «Философии ходьбы» пишет о «бесконечной череде лиц незнакомых людей, толстом покрывале безразличия, усугубляющем моральное одиночество»[249], и в этом есть доля истины. Для приезжего из деревни или небольшого городка главной прелестью жизни в большом сообществе была возможность ходить по улицам, держа при себе свои взгляды и свою личность. Прежде посторонние вызывали непосредственный интерес и частое беспокойство – теперь же они просто оставлялись позади безо всякой заботы о том, как избежать физического столкновения.
Но даже в самых быстрорастущих городах анонимность была временным явлением. Она царила лишь на некоторых улицах, да и то не всегда. Поток пешеходов на главной улице был иного порядка, нежели в узком пространстве между плотно построенными террасами или в дурно пахнущем внутреннем дворике. На более оживленных улицах мужчины, а иногда и женщины перемещались из одной социальной среды в другую, будь то между домом и работой, между домом и местом отдыха или же просто между домашним интерьером и неформальным собранием на улице или в магазине. На каком-то отдалении от пункта отправления или прибытия они становились абсолютными чужаками, а чуть ближе уже могли увидеть знакомое лицо. На улице возле дома все всех знали: соседи, играющие дети, родственники, почтальон, заезжие торговцы и уличные артисты. По-настоящему одинокий городской житель, тот, что один не только на тротуаре, но и дома, был относительной редкостью в бытовых структурах того времени[250]. Мигранты, как правило, покидали свою общину, когда были уверены, что найдут родственников или односельчан в одном из уголков города. Те же, кто не путешествовал с семьей или не нашел себе компании, вливались в неуютное общество жителей ночлежки. Диккенс в раннем очерке «Мысли о людях» изобразил клерка, у которого нет друзей, который работает один в своей конторе, бродит по улицам, один обедает в пять часов и возвращается домой «в свою маленькую каморку в Ислингтоне»[251]. Такие люди были, но они надеялись, что рано или поздно обзаведутся своей сетью контактов. Всегда есть риск неудачи, и многие мигранты совершали временные или постоянные путешествия назад, чтобы заново открыть для себя близость к людям или к месту, которую им еще только предстояло установить.
На попытку мигрантов вдохновляло не удовольствие от анонимности как таковой, а перспектива большего выбора между разными степенями одиночества и общения. В больших городах существовали гораздо более тонкие градации в том, чтобы кого-то знать и быть кому-то знакомым. Хотя в жизни и оставалось много ограничений, но там все же было намного легче уйти от одной компании и найти другую, провести время в совершенно знакомом или абсолютно незнакомом окружении, а также попробовать все степени между этими крайностями. Чем большего материального успеха достигает мигрант, тем больше у него шансов создать и подчинить себе различные миры частной жизни и социального взаимодействия. Поэтому тем, кто шел один навстречу тем, кто шел один, открылась только часть правды об их городском мире. Требовался еще акт воображения, как показал тот же Диккенс, чтобы приподнять крыши с домов, куда возвращались пешеходы, и попытаться понять ту жизнь, которой жили там, внутри[252].
Дикая природа
В 1812 году Байрон перешел из статуса бедствующего мелкого аристократа в статус национальной литературной сенсации – благодаря публикации первых двух песней «Паломничества Чайльд-Гарольда». В этой поэме описаны странствия героя, разочарованного как в себе, так и в европейской культуре, какой она сложилась на заключительном этапе Наполеоновских войн. Неустанное движение по диким территориям пришедших в упадок народов навело его на мысли о собственном падшем «я» и о том, в каком направлении движется современная цивилизация. Величественные виды, зубчатые горы, бурные потоки образуют вселенную, не запятнанную моральными и политическими неудачами эпохи. В этом пейзаже человек принципиально одинок и неизбежно оказывается не один. Во второй песни Байрон показывает контрастные формы одиночества, с которыми сталкивается современный человек. Меланхоличный путник прославляет отсутствие общества и неисчерпаемые нравственные ресурсы девственной природы:
Лежать у волн, сидеть на крутизне,
Уйти в безбрежность, в дикие просторы,
Где жизнь вольна в беспечной тишине,
Куда ничьи не проникали взоры;
По козьим тропкам забираться в горы,
Где грозен шум летящих в бездну вод,
Подслушивать стихий мятежных споры, –
Нет, одиноким быть не может тот,
Чей дух с природою один язык найдет[253].