Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ученик и оппонент Соловьева Ключевский предлагал несколько иное объяснение:
Реформа вместе со старым платьем сняла с них и сросшиеся с этим платьем старые обычаи, вывела их из чопорно-строгого древнерусского чина жизни. Такая эмансипация была для них большим нравственным несчастием, потому что этот чин все же несколько одерживал их дурные наклонности; теперь они проявили беспримерную разнузданность[40].
В этом, бесспорно, есть резон, но и некоторая ограниченность. Мысль Ключевского может относиться к деятелям русского происхождения, а как быть с такими фигурами, как Ягужинский и Остерман?
И в наблюдениях Соловьева содержится немало простой и основательной мудрости. Но и этими соображениями проблема не исчерпывается. Очевидно, дело не только и не столько в незрелости русского общества и развале старого обычая, но и в особых свойствах той системы, которую эти люди строили вместе со своим властелином и фундаментальные свойства которой формировали их отношение к миру. Хищная прагматическая система, работавшая на военную мощь и ради этого безжалостно эксплуатировавшая страну, формировала хищников с прагматическим же отношением к миру вообще и к самой системе в частности[41]. Кроме того, затаенная, а иногда и проявлявшаяся открыто напряженная враждебность большинства населения к государственной элите, равно как и смертельные распри в узком правящем кругу, — все это вырабатывало особые жестокие приемы выживания, исключавшие этический подход к жизни.
У того же Ключевского есть два сокрушительных по меткости наблюдения.
Эти люди не были в душе ее (реформы. — Я. Г.) приверженцами, не столько поддерживали ее, сколько сами за нее держались, потому что она давала им выгодное положение[42].
И второе — чеканная формула, так много объясняющая в варварском отношении к собственному государству, не говоря уже о стране, петровских "птенцов":
Это были истые дети воспитавшего их фискально-полицейского государства с его произволом, его презрением к законности и человеческой личности, с притуплением нравственного чувства[43].
Надо, однако, повторить, что сами "дети" под водительством своего государя и создавали эту фискальнополицейскую систему для обслуживания армии.
Система чисто механически сдерживала буйные инстинкты людей меншиковского типа, не только не воспитывая, но развращая их души. Равно как не давала она благодетельного для России направления деятельности таких талантливых бюрократов, как Остерман. Петровская "регулярность" стремительно вырождалась в механистичность. Рациональность — в искусственность. Механистическая система и могла держаться только голой силой. Но крепления, обеспечивающие целостность и функционирование машины, совершенно не годятся для сохранения и функционирования государства.
Петру оказалось нечем одушевить создаваемую машину. Он и его рупор — Феофан Прокопович — толковали о благе Отечества, а народ видел, что сотворено с его землей. И голодную крестьянскую семью на Псковщине ничуть не радовало небывалое расширение границ и взятие Штеттина, если кормилец муж гниет в болотах Ин-германландии, возводя новую столицу, а старший сын строит крепость на Каспии. И все это — бог весть зачем…
Вокруг великого реформатора было неуютно всем. Античеловеческое начало связывало нарождающуюся систему и ее создателя. Человеческая одержимость Петра, страсть и темперамент воплощались в конструировании бесстрастного и безжалостного механизма. Здесь было страшное и для самого царя противоречие, дьявольский парадокс.
Милюков, вслед за Ключевским, убежденно говорит о тяжком одиночестве Петра последних лет. С фатальной последовательностью большинство ближайших к царю людей вызывали его гнев и недоверие. Существовать в общественном пространстве, которое возникало вокруг Петра, было мучительно. Недаром, как мы знаем, столь многие мечтали о его смерти. Отношение к личности царя и к возводимому им государству неизбежно связывалось в сознании людей. Тот же Милюков, глубоко проникший в психологическую подоплеку болезненного конфликта Петра и его соратников, говорит о "полном равнодушии ближайших сотрудников к самому существу того дела, которое они вели; и чем их положение становилось прочнее и обеспеченнее, тем сильнее обнаруживалось, что они преследуют только личные, своекорыстные интересы. В другой форме, это были совершенно такие же враги реформы, как и те, от которых царь надеялся спастись назначением доверенных людей на ответственные посты"[44].
Милюков не анализирует специально обстоятельства и причины "дела Алексея", но очень тонко очерчивает положение, возникшее сразу после убийства царевича и подавления — физического и морального — и тех, кто на него ориентировался, и — удивительно! — тех, кто его губил.
В конце концов против царя составился какой-то молчаливый, пассивный заговор, не ускользнувший, разумеется, от его наблюдательности и только обостривший у него желание порвать паутину. В 1719 году, отправляясь в одну из поездок, Петр прорвался и сказал — не кому-нибудь, а таким старым слугам, как Меншиков и Апраксин, — что ему отлично известно, как в сущности они несочувственно относятся ко всем его мероприятиям; что умри он, — и они не прочь будут бросить завоеванные провинции и Петербург и оставить на произвол судьбы флот, который стоил ему столько труда, крови и денег.
Петр подозревал, и, как выяснилось через несколько лет, не без оснований, и "нового человека" Меншикова, всей своей судьбой, казалось бы, устремленного в европейское будущее, и родовитого поклонника старины Апраксина в планах куда более ретроградных, чем известная нам программа Алексея.
Дело было не в ущербности этих людей, а в жизненной пагубности того направления и того темпа, которые Петр задал реформам. Ими двигал простой инстинкт самосохранения, который неотвратимо утрачивала создаваемая Петром система.
"История с Монсом[45] в 1724 году, — писал Милюков далее, — открыла Петру окончательно глаза на то, как страшно он одинок и изолирован. Он колебался между желанием уничтожить все, рассыпав кругом страшные удары, — и сознанием невозможности начать так поздно все опять сызнова, с пустого места. Единственным возможным исходом из этого трагического положения была смерть"[46].