Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И вдруг, совершенно неожиданно для себя самого, я решил не встречаться с ними. Не встречаться, и все.
Я вдруг понял, что у меня нет морального права расспрашивать и упрекать молодых, пока я сам не прочту книгу писателя — моего покойного друга. Нет, вы только не подумайте, что после его смерти я пересмотрел свое к нему отношение, ни в коем случае. Он жил как эгоист и умер как эгоист. Он не подумал, что его смерть может кого-то огорчить. Меня. Был у него единственный друг — я, и того он решил напоследок огорчить. А с путеводителем мне теперь что делать? Знаете, мне совершенно не стыдно думать сейчас о путеводителе. Да-да, перед лицом смерти. Ничего страшного. Я его ввел в путеводитель, как достопримечательность, ввел с фотографией и биографической справкой, а теперь всю книгу придется переверстывать, потому что живой, хотя и с сомнительными заслугами перед литературой, он еще как-то мог значиться в, так сказать, curriculum нашего urbs`а в разумении будущих своих успехов, но вот мертвый, после подведения неутешительных итогов, он мог рассчитывать только на место в колумбарии.
Когда-то он прокричал мне, задрав подбородок утлой лодчонкой, что у настоящего художника есть только одна дата — дата рождения. Если это так, то почему же его никто не читает, даже я?..
Подождите… А вот пойду сейчас домой и прочту. Просто прочту в память о друге. Прочту как писатель писателя.
Легко сказать! Дома отечная, несчастная моя невестка пыталась кормить грудью больного моего внука. Мальчик, удивительно похожий на лягушку, когда ее положили брюшком вверх и растянули ей лапки, приготовляясь к опытам, грудь не брал, почти не плакал, только чуть-чуть всхлипывал и смотрел вбок крупными, выпуклыми, подернутыми болотной ряской глазами. Мой сын ходил размашистыми, грузными и какими-то, можно сказать, урожайными, да-да, именно урожайными шагами по квартире, сбивая мелкую коридорную утварь — вроде подставочки для обуви и ведерка для зонтов. Жена моя, еще недавно моложавая, с ногами, похожими на факелы, когда их поднимали гордо над землей длинные древки каблуков, постарела буквально в несколько дней; она, как ребенок, заплетала в косички бахрому на оранжевом абажуре. Под теплой, привычной, кухонной юбкой абажура светился пирог с мясом и тускло отливали солью сухарики к пиву.
Пока я летал в Тбилиси, движимый дружбой, врачи стали терять надежду на спасение моего внука. А мне, оказывается, поминутно звонили из редакции, проверяя, не вернулся ли я еще, а если вернулся, то пусть немедленно, не откладывая ни секунды, мчусь на работу.
Примчался. Оказывается, наша газета обанкротилась. То есть совершенно. То есть нечем платить зарплату. Корректорши, ликуя, плюют в лицо главному редактору, о чем они мечтали со дня поступления на работу. Уборщица, которая отродясь не убирала, а только делала всем замечания, чтобы не мусорили, разодета в лиловые уборочные перчатки и, стряхивая дезинфицирующую пыльцу со своей инфернальной резины, отчитывает членов редколлегии, ставит их, значит, в известность, что газету нужно делать прибыльную, процветающую и преуспевающую, а не убыточную, а то все тут очень грамотные стали, а до подписчиков и дела никакого нет. Но самым замечательным образом проявляет себя приемщик объявлений: он тихо и покаянно заявляет, что газета наша всегда была коррумпирована и что даже его, кристального человека, один раз склонили к финансовому нарушению, убедив принять бесплатное объявление об утреннике в доме престарелых. И это говорит приемщик объявлений, тогда как все в редакции знают, что он половину получаемых за объявления денег просто сразу, не стесняясь посторонних, запихивает себе в карманы, а потом вынимает и обнюхивает и снова запихивает и в карманы, и в другие потаенные места, приговаривая, что деньги пахнут, пахнут, пахнут, но очень приятно…
…Звонит мэр. Муниципалитет решает поддержать нашу уважаемую газету. Срочно назначается новый главный редактор. Выбор падает на меня. Падает, как дамоклов меч. Не знаю, справлюсь ли я с лавиной новых дел.
Возвращаюсь домой уже почти под утро. Прокрадываюсь в свой кабинет, накрываюсь пледом, но сон нейдет. Иду на кухню; на столе, под специальным пластмассовым колпачком с подогревом, сохраняется ужин. Нехотя ем только для того, чтобы уснуть.
Ложусь опять. Сна ни в одном глазу. По спине проходит смертельный холодок. Второй раз. Третий.
Зажигаю лампу. Беру со стола подаренную мне писателем книгу про наших мам, которые покупали вещи, чтобы не было войны. На первой странице надпись, которую я не понял, но забыл у него спросить, что он имел в виду: «…Второму моему читателю». А первый-то кто?
А-а-а, Господи, первый, вероятно, он сам! Напишет и сам себе читает вслух!
Я открыл книгу и прочел сам себе вслух: «Наши мамы покупали вещи, чтобы не было войны». И заплакал. Правда, заплакал. Да еще с рыданьями, со всхлипами, с воем. Катался по дивану. Коленки поджимал к подбородку.
Хорошо, что меня никто не видел. А утром ничего не было заметно.
И все-таки меня не покидало ощущение, что не случайно в списке, который составил мой покойный друг в своем романе, было именно восемь человек. Восемь покупателей его книги. Последним был молодой органист. То есть он не совсем органист, но почти что; он тот, кто нагнетает воздух в меха органа.
Больше всего органисту в органе нравился vox humana — «голос человеческий», такая клавиша в лютеранской свободной церкви; ему нравилось нагнетать воздух в меха органа; он держался руками за деревянную перекладину и стучал, стучал ногами, обутыми в деревянные лыжи, короткие широкие лыжи жмут из болотной топи волчьи глаза брусники; посередине жижи на стенах остались прописи — лики и все такое, костыль времен католичества; зачем Христос Иуду поцеловал в губы? — спрашивает пастор у поумневшей паствы; а он, у мехов, раскачивается на мосту, изогнувшемся в эпилептическом припадке.
Органу нужен влажный воздух, иначе лицо его растрескается, старость иссушит его дубовые каменные бока и трубы самых низких тяжелых регистров, опустившиеся на дно, где звук еще только клубится над бездной, но не возникает, еще только носится безголосо, замешивая первые наросты альвеол, забивает дворовой пылью легкие гобоя, связки визгливой своры домашней породы флейт; ведрами таскают бабы воду и заливают церковь, подобрав подолы, килька выпрыгивает цельной и скользкой из крупной поры, изогнувшись в полете на пол на манер замысловатого факсимиле, которое трудненько будет воспроизвести, марая мрамор; послеобеденные рты не реагируют на запах, даже человек, раскачивающийся на лыжах, зависит от клавиш.
Когда он уставал, то, отдуваясь, представлял себя дымом из трубы: где-то далеко-далеко дым развевается над трубою и падает в небо, будто падает под откос паровоз дальнего следования, и будто у него тиф, жар, поэтому он отдувается, как мальчик, который бежит позади всех, толстый, ему не догнать, а еще у него белые с красными угольками прыщики на лице, хоть выдавливай их, хоть прижигай спиртом, предназначенным для ушных компрессов. Хоть присыпай пудрой из зеленой малахитовой половинки маминого яблока на трюмо, да только все равно не догнать, все равно его все пинают и норовят попасть ногой в живот, у, жирняга, дым из трубы…