Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Время вдруг показалось Чибисову густым, как смола. Лейтенант неотрывно смотрел на латунную дверную ручку, которая наконец медленно поплыла вниз и дверь приоткрылась. Федор увидел майорский кулак, сжимающий латунь с другой стороны, нашивки на рукаве, услышал окончание произнесенной Андреевым фразы: «Спасибо, Миша! Я твой должник…». Особист что-то ответил, но Федор не разобрал. А майор уже шел к нему навстречу широко улыбаясь: — Ну, все в порядке, лейтенант: все недоразумения улажены.
— А как насчет моих товарищей? Что будет с ними?
— И с ними тоже все в порядке, — успокоил Андреев. — А вы, боец, зайдите к капитану для получения дальнейших распоряжений? — Когда растерянный конвоир скрылся в кабинете особиста, майор положил руку на плечо Чибисова: — Ну что, лейтенант, пойдешь ко мне в полк?
— А ребят, моих можно будет взять? Я ведь с ними из-под самого Бреста топаю и хотелось бы и дальше не расставаться… Надежные ребята! Все трое!
— Э-э, да ты, как я посмотрю, — засмеялся майор, — квартет себе набираешь? Ну что ж… Я думаю, и этот вопрос мы уладим, если твои орлы, конечно, не против будут… Ладно, пойдем ко мне. Опрокинем за встречу и все поподробнее обсудим… А ребят твоих попозже приведут. Не переживай!.. Брестский квартет, понимаешь!
Движутся тени в ночи, под сотнями обутыми в валенки ног поскрипывает спрессованный снег. Меж теней едва слышно шелестят голоса.
— Говорят, на соседнем участке целый батальон на высоте замерз…
— Да ну?!
— Вот тебе и ну!.. Прибыл, говорят, проверяющий из штаба армии и приказал взять эту самую, будь она неладна, высоту. А мороз, сам знаешь…. — голос вдруг осекся, закашлялся, продолжил чуть сдавленно:
— Фрицы-то их на высоту-то пустили, а поднять головы не дают и обратно тоже не пускают: огнем от своих отрезали… Так, почитай, всю ночь на этой высоте и пролежали. Все замерзли, сердешные, до единого!.. Комбат ихний, как узнал, что весь его личный состав подчистую замерз, пустил себе пулю в рот… Не вынес… Вот такие, брат, дела.
— Да, жизнь наша солдатская никчемушная — дешевле этого снега… Эх.
— Разговорчики в строю! Шир-ре шаг!
Хрустит под ногами снег, и слева и справа идут войска, спешат в сторону фронта. Где-то слышится шум моторов, гусеничный лязг — невидимые во мраке танки рвут траками землю, выходя на исходные позиции. А чуть дальше уже никакого видимого движения — там передовая. Тянутся бесчисленные ходы сообщений, пробитые солдатиками в промерзшей земле, от землянки к землянке, от дозорного к дозорному. А за нахохлившимися в своих окопчиках дозорными — заснеженный прямоугольник поля, на другом краю которого немцы. Постукивают из пулеметов да пускают с равными интервалами осветительные ракеты. Ракеты долго-долго спускаются на парашютиках к земле и тогда в их нереальном мертвенном свете видны ряды колючей проволоки, воронки и на нейтральной полосе заледенелые трупы наших бойцов — последствия вчерашней атаки.
Борются с тяжелеющими веками дозорные, стирают иней с заиндевевших ресниц, напряженно вглядываясь в ночь. Когда-то на противоположном конце поля тепло горели, манили и обнадеживали запоздалого путника огни деревеньки, а теперь там черно, неприветливо… Подвалы добротных крестьянских домов превращены в дзоты, нарыты перед ними полнопрофильные, обшитые тесом окопы и насыпаны снежные валы — не подступиться.
Холодно ночью дозорным: не спасает ни ватник, ни шинель. Мороз пробирает до самых костей, и в желудках только крошки от каменных сухарей да горький махорочный дым, и смены, кажется, не будет вечно, как вечны эта январская ночь и стужа и равнодушные звезды, ясно проглядывающие в небесных полыньях.
Но бывают, даже здесь бывают минуты нехитрого солдатского счастья — приход долгожданной смены, тепло прокуренной землянки и котелок каши, заботливо оставленной товарищами около печурки. Когда в землянке есть такая вот печурка да дровишки еще потрескивают в ней, да есть несколько часов на сон — то, значит, в этом безумном мире все-таки еще есть частичка чего-то нормального, человеческого, живого…
Землянка у Крутицына была сработана на совесть: добротная в три наката крыша, разбить которую можно было лишь прямым попаданием снаряда, просторная — в ней легко разместился весь взвод, и самое главное — в ней была раскаленная от жара, потрескивающая дровишками печурка. И сладко, господа-товарищи, было сидеть подле нее, смотреть на огонь и думать о чем-то своем, о мирном, куда уж, поверьте, нет доступа ни войне, ни смерти. Только вот беда — воспоминания тоже изнашиваются вместе с человеком — остаются лишь пестрые лоскуты. И оттого они еще дороже, еще ценнее.
Чаще всего, конечно, вспоминался дом, Маша. Вспоминалось, как читала вслух стихи, забравшись с ногами в старенькое, продавленное кресло подле письменного стола с аккуратной стопочкой школьных тетрадок. На коленях томик стихов еще дореволюционного, с ятями, издания. Свет от настольной лампы мягко ложится на щеку с золотистым пушком, на выбившуюся из собранной в тугой пучок, самой, что ни на есть учительской прически, прядку волос, на высокой лоб.
И стихи-то, собственно, никогда Крутицын не жаловал, считал ненужными военному человеку сантиментами, а тут вдруг стали вспоминаться, приходить на ум, особенно любимые Машенькой Бунин и Тютчев. Стал читать их по памяти вслух. А бойцы просили еще и еще. И в эти минуты Крутицын становился вдруг прежним мягким счетоводом, и васильковые глаза светились тогда невыразимой нежностью, ибо был в этот момент бывший поручик далеко-далеко, рядом со своей ненаглядной, маленькой и такой недостижимой сейчас Машей. И хотя стихи были в основном грустными, осенними, как говорила жена, слушали их, затаив дыхание, и часто просили повторить.
— Это у меня жена — мастерица стихи читать. Она у меня их много знает. Учительница, — нежно тянул Крутицын и довольно щурил глаза. И снова читал «Черный бархатный шмель, золотое оплечье» и «Над чернотой твоих пучин, горели дивные светила…» и «От жизни той, что бушевала здесь…» и многие другие, как он сейчас во всей полноте ощутил чудесные, проникновенные строчки, которые неожиданно для самого поручика прочно осели в его цепкой памяти.
Вспоминались ему и лихие слова старой фронтовой песенки, незнамо кем сочиненной, с той самой первой, далекой уже войны:
Идут тевтоны,
Блестят погоны,
Сейчас их встретим,
Штыком пометим…
Хотя Крутицыну все чаще казалось, что война эта, — ведь все равно проклятая лезет в мысли, не дает забыться, — начатая давным-давно еще другой страной, никак не кончается, и землянка, и это заснеженное поле — все когда-то уже было в его не самой длинной, но, как быстро выясняется на передовой, не самой короткой жизни. Две войны пережил Крутицын, две большие страшные войны и вот теперь третья. Не много ли на одну человеческую жизнь? В начале века все ждали конца света, поговаривали про пророчества, цитировали «Апокалипсис», но вот уже к середине подходит век, а все стоит мир, и кровь все льется и льется… Для чего все эти мучения, жертвы? За какие грехи человеческие? Ведь не может быть, чтобы не было искупления, чтобы это все не вело ни к чему?