Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он все потом доказал заново – были и Вена, и Брюссель. Но после окончания Одесской консерватории ему все-таки пришлось приехать к Нейгаузу: надо было возвращаться на столичный уровень. И вперемежку с венским и брюссельским триумфами он имел от Нейгауза сполна: «одессизмы», «соску»… Все вытерпел, впитывая ценное. Об этом уже достаточно много написано, поэтому попробуем остановиться на том, как по-человечески Гилельс мог воспринимать те обиды, которые на протяжении всей жизни ему приходилось терпеть от Нейгауза.
Конечно, анализировать чувства такого закрытого человека, каким был Гилельс, очень трудно. Но все же есть бесспорные факты. Один из них – его поведение во время войны. Прежде всего, его активное участие в вызволении Нейгауза из тюрьмы. Знающим советскую историю понятно, что Гилельс рисковал жизнью, обращаясь с такой просьбой к Сталину. Сумасбродный диктатор в зависимости от настроения мог приказать немедленно уничтожить Гилельса, несмотря на всю его артистическую славу – Мейерхольд, к примеру, был не менее знаменит.
Затем – Свердловск. Предоставим слово Гилельсу: «Единственное время, когда Нейгауз раскрывался передо мной, были военные годы. Ему было трудно в Свердловске, и я его там навещал. Он, забывая о некоторой предвзятости по отношению ко мне, делился со мной своими чувствами и мыслями. Мы с ним великолепно музицировали в четыре руки, спокойно и без раздражения»101.
Как и почти все сказанное великими музыкантами, это очень информативная фраза. Гилельс навещал Нейгауза не потому что это надо было ему, Гилельсу, а потому, что плохо было самому Нейгаузу. Последнее подтверждается многим: Нейгауз был сослан и должен был отмечаться в комендатуре; у него умирал старший сын; было голодно и неустроенно; не было талантливых учеников. От отсутствия работы того уровня, к которому он привык, Генрих Густавович страдал едва ли не более всего. В Уральской консерватории долго ходили рассказы о том, как зачастую двери класса, который ныне носит имя Нейгауза, с шумом распахивались, и оттуда вылетал студент, а за ним ноты… И на этом фоне к нему приезжал Гилельс, не как знаменитейший на всю страну артист, которым он уже был в это время, а как смиренный ученик, и просил помузицировать с ним. Это была серьезная «отдушина».
Кроме того, старожилы свердловского музыкального мира рассказывали мне, что характерная рыжая голова Гилельса частенько мелькала между закрытой столовой-распределителем, куда он как знаменитость имел доступ, и консерваторией, где жил Нейгауз, и руки Гилельса всегда были заняты ношей: он его просто-напросто подкармливал. Само по себе это совершенно естественно: то же самое делали Б.С. Маранц и С.С. Бендицкий (ну, разве что продовольственные возможности у Гилельса были выше…). Логично вписывается в эту картину и приведенный выше эпизод, рассказанный Зинаидой Пастернак. Но все это говорит о том, что Гилельс в это время (уже после многих обид) очень хотел, искренне хотел, чтобы все плохое между ними забылось; он очень ценил мнение Нейгауза, готов был выглядеть перед ним не покровителем, каким был в этот период по жизненным обстоятельствам, а учеником, хотел выслушивать замечания – только конструктивные, нужные, а не просто язвительные…
Очень красноречивой представляется также такая подробность в словах Гилельса: «спокойно и без раздражения». А почему, собственно, музицировать надо было с раздражением? Ведь даже не готовиться к экзамену или конкурсу, а просто музицировать в четыре руки? Но раз Гилельс отмечает это как редкое благо, значит, он крепко был приучен к тому, что на него Нейгауз всегда раздражался. Попробуйте представить, чтобы Рихтер с радостью констатировал, что Нейгауз наконец-то позанимался с ним «без раздражения»! Ну и, конечно, слова: «забывая о некоторой предвзятости по отношению ко мне». Гилельс чувствовал ее всегда, но в те годы еще был готов забыть, простить.
Гилельс настолько ценил редкие минуты хорошего отношения Нейгауза, что вспоминал о свердловском общении не раз: об этом же он говорил в беседах с А. Вицинским. Вот его слова о занятиях с Нейгаузом: «Я аккуратно на занятиях слушал его разговоры с кем-нибудь, слушал и понимал, что нужно мне, но конкретных, прямых разговоров не было. Вот позже, во время войны, в Свердловске, куда я ездил специально для встречи с Генрихом Густавовичем, мы очень много переиграли в четыре руки, много беседовали о музыке, это были такие встречи, которые искупают весь предшествующий период, особенно игра с ним в четыре руки… За годы войны он мне дал очень много интересного и полезного. Мы играли все квартеты Бетховена, Брамса, Шуберта, Шумана…
Незабываемые встречи… Происходили они на чужбине, Генриху Густавовичу было тяжело там, а я приезжал из Москвы, рассказывал о событиях в Москве. Ему это было очень приятно»102.
Это было сказано молодым Гилельсом в 1945 году; подобное же он повторил Баренбойму в самом конце жизни. Через всю жизнь пронес Эмиль Григорьевич благодарность за то, что учитель хорошо пообщался с ним – не в консерватории, во время учебы, тогда Нейгаузу было не до Гилельса, как он сам признавал; а во время бедствий, когда возле Нейгауза почти никого не осталось, тогда только он нашел и для Гилельса время… И, конечно, снова многозначительная фраза: «Это были такие встречи, которые искупают весь предшествующий период». Было, видимо, что искупать.
Наверное, Гилельс вправе был рассчитывать, что отношение к нему Нейгауза как-то изменится. Но после войны все вернулось на круги своя, только его стали ругать еще и с противопоставлением Рихтеру, от чего, понятно, ему легче не стало. Весь мир в это время восторгался Гилельсом – а Нейгауз продолжал снисходительно по нему «проезжаться», что достигло своего апогея в книге «Об искусстве фортепианной игры». Какому артисту это было бы не обидно? Но сам факт обиды говорит о той огромной ценности, которую представляло для Гилельса и тогда мнение именно Нейгауза. Он мог, в конце концов, махнуть на него рукой – у него было достаточно поводов гордиться отзывами и других, не менее