Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Смотреть на Афины анфас – все равно что глядеть на купол храма. Поднимаясь на вершину скалы над городом, туристы пробираются осыпающимися тропами, петляющими меж мраморных обломков, изъеденных за века бессчетными любопытствующими взорами.
За пределами воображения Парфенон являет собой не более чем многоярусную каменную кладку. В этом же заключается и тайна жизни в городе, опустошенном неослабным вниманием к себе с самых его младенческих времен. Афины живут в тени собственного беспамятства – не помня того, что уже никогда не возродить.
То же самое можно сказать и про людей. И некоторые из них живут в Афинах.
Воскресным утром можно наблюдать, как они неспешно бредут с пакетами фруктов по тянущимся вверх бетонным лабиринтам, погруженные в свои мысли и накрепко привязанные к миру незнакомых теней.
Большинство домов в Афинах оторочены балконами. В особо жаркие дни город закрывается навесами, будто смыкая миллионы собственных глаз и пряча свою много-ликость за сонными тенями.
Издали дома из белого оштукатуренного камня ярко блестят, и всякому, кто подходит к городу с моря на огромном судне, видится только простирающаяся вверх сверкающая белая равнина – шероховатости сокрыты под покровом слепящего солнечного света, озаряющего город до вечера, когда жизнь в нем умеряет свое течение, – а потом, вслед за мгновенной розоватой вспышкой, все затягивается пурпурной пеленой, спускающейся к морю, и наступает ночь.
В этом городе тысячи селений семейные люди дружно рассаживаются на балконах, водружая босые ноги на табуреты. Одинокие мужчины заполоняют кафе и нависают над нардами, не сводя глаз с пылающих кончиков своих сигарет, словно зачарованные ореолами воспоминаний. В этом городе люди боготворят и в то же время презирают друг друга.
Неприкаянные ищут в Афинах не себя, а таких, как они сами.
В Афинах никогда не стареешь.
Время здесь рассматривается как категория случившаяся, а не как нечто, чему еще только предстоит случиться.
Все уже было и повториться снова не может, даже если нет-нет да и повторяется.
В современных Афинах все вертится вокруг истины: каждый верит, но никто не помнит. Если вы гость, вам нужно всего лишь отыскать свой путь в толпе, среди ис-сохшихся улиц, где злые собаки будут семенить за вами по пятам вдоль стен, хранящих память в виде выбоин от орудий древних воин.
Путь сквозь медленно вьющийся дым и суету, причудливое пение шарманки и неуемную толкотню, непривычную для иностранца.
Музеи ломятся от выпавших из истории свидетельств, которые больше некуда девать, на которые наткнулся крестьянский плуг, которые достали из какого-нибудь колодца и которые случайно попались в рыбацкие сети, опустившиеся на морское дно: тут и замшелые головы, и облепленные ракушками каменные руки, и прогнившие весла, зализанные течениями, хранящими память о том, куда те гребли.
Красота подобных артефактов в том, что они нас утешают, как бы говоря: мы не первые, кто обречен на смерть.
А тот, кто ищет утешение в бытие, не более чем турист, который пожирает глазами все подряд и думает, как бы получить от жизни то, что можно только почувствовать. Красота – тень несовершенства.
Перед тем как перебраться в Грецию, чтобы оттачивать свое художественное мастерство, Ребекка облетела весь мир, разнося блюда и напитки людям, искавшим успокоения в ее красоте.
Тысячи из них помнят разрез ее темно-синей форменной юбки, высокие и изящные каблучки, тугой пучок отливающих багрянцем волос.
Передвигалась она прямолинейно, неизменно улыбаясь, и походила на заводного лебедя, обернутого в синюю ткань. Утром, перед работой, она укладывала волосы, глядясь в зеркало. Они были мягкие и струились по плечам. Она зажимала во рту булавки и потом извлекала каждую, точно безмолвную фразу. Волосы у нее были темно-рыжие, будто тронутые краской стыда.
Говорить ей давалось с трудом, и, подобно большинству робких людей, Ребекке приходилось искать в зеркале свое лицо и угадывать сопровождающий отражение голос. Лицом и голосом она пользовалась как инструментами, чтобы убедиться, что кто-то просит именно чаю, а не кофе и что такому-то месье или такой-то мадам нужна еще одна подушка. Настоящая Ребекка, прячась за формой, как за чужой личиной, проникала на борт каждого рейса нелегально и с нетерпением ждала часа, когда можно будет снова обратиться в самое себя.
Но такой час так и не наступал, и тогде ее настоящее я, благодаря добродетельной небрежности, отворачивалось от мира и незаметно ускользало прочь.
И все же работа дарила ей спасительные мгновения. Особое внимание Ребекка уделяла детям, летевшим в одиночку. В минуты отдыха она частенько подсаживалась к ним, держала за руки, заплетала их тоненькие прядки в косички или выводила на листке бумаги линии, наблюдая, как они мало-помалу оживают в рисунке. Она мечтала стать художницей и быть любимой хотя бы в редкие минуты, далекие от ее личной жизни.
Детство она прожила с дедом и сестренкой-близняшкой, ожидая, что в доме объявится кто-то еще, но этот кто-то все не объявлялся. А потом вдруг стало слишком поздно. И тот, кого она ждала, стал чужаком, которого она так и не признала.
При первых признаках женственности Ребекка почувствовала, что есть мир, далекий от ее неоправдавшихся ожиданий. Ее сестричка почувствовала то же самое, и тем хмурым вечером они глядели друг на дружку в ванной, застыв, точно фарфоровые куклы, и понимая, что их жизнь – это история в истории.
Они редко говорили о матери, которой не было рядом, и никогда не вспоминали отца, который, как им сказали, погиб в автомобильной аварии еще до их рождения. Когда по телевизору показывали что-нибудь про материнство, обе девочки сидели, застыв перед экраном, пока не заканчивалась передача, поскольку даже по самому легкому движению одной другая могла бы догадаться о том, что чувствует сестра и чего ей не хватает.
Потом возникло представление о любви иного рода. Лежа в постели в одиночестве, Ребекка, когда ей уже было шестнадцать, сжимала простыни, прислушиваясь к странным ощущениям внутри своего тела, – чему-то живому, погружающемуся все глубже в кружащий водоворот ее естества, словно для того, чтобы отыскать ту Ребекку, какой она была в прошлом.
Для такой тихони, как она, каждый день ходившей в школу через гладкие поля, на фоне которых ее рыжие волосы полыхали, точно охапка горящей листвы, любить без страха было бы все равно что влезть в шкуру другого человека. Первый захлеб водой; исчезающее лицо; аморфное солнце, сверкающий ободок, похожий на горлышко бутылки, в которую она провалилась. Потом тело ее наливается тяжестью, мало-помалу обмякает, и его уносит течением прочь.
Ее начальнику в Air France было сорок пять, и он состоял в разводе. А ее бывший муж жил в Брюсселе и работал государственным служащим. У нее было довольно тонкое лицо. Она обладала изяществом и благодаря этому во время ходьбы выглядела более высокой. Ребекке казалось, что такой же была и ее мать.