Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Об этом и пойдет речь ниже. Но сначала о том, где располагается тот социальный слой, что вдруг заговорил на общественно значимые темы во второй трети XIX века, между кем и кем он находился. И как он с соседями по социальной иерархии корреспондировал.
Над этим социальным слоем была власть – высшая бюрократия, придворная аристократия, царская семья, царь. Лет через двадцать после серии работ Зеленцова интерьеры жилых помещений принимается рисовать другой художник, уже профессиональный, академик акварельной живописи Иван Петрович Вольский (1817–1868). Впрочем, жилье тоже было несколько иным – интерьеры царского дворца в Михайловке близ Петергофа. Из этой серии – вторая картина, привлекшая мое внимание. На одной из акварелей – странный кабинет. Большое окно эркера выходит в парк, оттого в комнате светло; впрочем, дальний правый ее угол темноват, так как свет там загораживает мощная колонна – часть своего рода прямоугольной арки, отделяющей комнату от освещенного окном эркерного пространства. Предназначение комнаты не совсем понятно; чуть выше я назвал ее «кабинетом», но уверенности в том, что дело обстоит именно таким образом, нет. На «кабинетность» указывает разве что стол с письменными принадлежностями да большой коричневый кожаный портфель на одном из стульев. Не исключено, что кто-то из царской семьи, вернувшись во дворец, оставил его по пути в спальню или гостиную. Возможно, это был владелец дворца, великий князь Михаил Николаевич, в те годы – командир артиллерии гвардейских кавалерийских корпусов. Так или иначе, остальное убранство комнаты ничего не говорит о ее предназначении. На деревянном полу лежит большой ковер, у стены – кожаный диванчик и стул, еще два стула (один как раз с тем самым портфелем, на втором то ли подушка, то ли оставленная кем-то легкая светлая накидка) несут караул у высокого шкафчика со столиком и стеклянной дверцей; на столике – два флакона по бокам белого блюда, внутри шкафа висят миниатюры, стоит деревянный ларец и что-то еще. У стола – еще один стул, сбоку от него – кресло. Стол, как положено в те годы, покрыт зеленым сукном. На нем – скорее угадывается, чем можно разглядеть, – перья, чернильница, бумага; но достоверно можно утверждать, что там стоит несколько миниатюрных портретов. Собственно, изображенные там люди – единственные в этом помещении. Оно совершенно пусто. Пусто и в следующей комнате, куда приглашает наш взгляд распахнутая дверь. Но самое удивительное здесь другое. Стены увешаны огромными портретами собак: охотничьих, домашних, любых. Я насчитал их девять; собаки явно преобладают над человеческим – пусть и также чисто живописным – населением этой комнаты. Есть искушение сказать, что перед нами очень точный образ русской власти времен империи: довольно мещанский вкус, пустота, отъединенность даже от самой себя в собственных церемониальных и публичных репрезентациях (дворец находился даже не в Петергофе, а за его пределами) и, главное, явное недоверие к подданным. Романовы XIX – начала XX века (за некоторым, но важным исключением) готовы были окружить себя животными, но не людьми. Говорить в этих комнатах и не с кем, и не о чем. Странный мир замкнутых на себе заурядных людей, вынужденных править огромной державой. Общественные дискуссии и даже бури, принявшиеся бушевать в русском обществе в 1830-х, сюда не добирались; в комнатах, вроде изображенной Иваном Вольским, шла размеренная безмятежная жизнь, столь хорошо нам известная по дневникам Николая II. Оттого она и закончилась для них столь внезапно.
Если «русскому обществу» «наверху» – куда его, впрочем, почти и не допускали – было поговорить не с кем и не о чем, то вот с теми, кто был «внизу», с так называемым «народом» диалог наладить оно пыталось. Собственно, настоящая история России начиная с середины XIX столетия есть череда попыток с народом «поговорить», «установить контакт», «выучить его язык», «научить его своему языку», «создать некий общий язык», «говорить от его имени» – вариантов множество. Причем история эта не завершена до сих пор. Известный драматический разрыв между образованными сословиями и «народом» (сохранившийся даже после того, как «народ» смог получить наконец «образование») считался и считается основной проблемой, стоящей на пути к «нормальному» состоянию России, к ее внутреннему согласию. Этот сюжет был начат еще членами тайных обществ после Наполеоновских войн – да и вообще прогрессивными дворянами, которые принялись устанавливать «ланкастерскую систему» взаимного обучения нижних чинов, заводить школы в своих поместьях и т. д. Однако лишь со второй трети XIX века – отчасти в результате притока в ряды «образованных» представителей того самого «народа» – начались попытки именно «разговора», а не «просвещения» и «обучения». До того же дело обстояло примерно так, как блестяще описано Александром Герценом во введении к его книге «О развитии революционных идей в России» (1850)[1]: «Крестьянин, живущий в этих домишках, – все в том же положении, в каком застигли его кочующие полчища Чингисхана. События последних веков пронеслись над его головой, даже не заставив его задуматься. Это промежуточное существование – между геологией и историей. У этой формации свой особый характер, образ жизни, физиология, но нет биографии. ‹…› Заговорите однако с ним, и вы тотчас же увидите, закат ли это жизни или детство, варварство ли это, следующее за смертью, или варварство, предшествующее жизни. Но с самого же начала говорите с ним его языком, успокойте его, покажите, что вы ему не враг. Я очень далек от того, чтобы порицать русского крестьянина за его робость перед цивилизованным человеком. Цивилизованный человек, которого он знает, – это или его помещик, или чиновник. И крестьянин чувствует к нему недоверие, смотрит на него угрюмым взглядом, низко ему кланяется и отходит подальше; но он его не уважает. Он робеет не потому, что видит в нем существо высшего порядка, он робеет перед неодолимой силой. Он побежден, но он вовсе не лакей. Его суровый демократический, патриархальный язык не прошел науку передних. Мужественная красота его сохранилась нетронутой под двойным игом – царя и помещика». О «внутренне-колониальном» характере российской власти и русского общества в последнее время говорят немало; на первый взгляд, герценовская цитата лишь подтверждает это мнение. «Крестьяне» (Герцен по понятным причинам не мог использовать во французском тексте слово «народ») лишены «биографии», то есть «истории», они – в отличие от «цивилизованных» людей – находятся как бы вне ее, представляя собой скорее часть Природы (вечный «образ жизни», неизменная «физиология»), нежели Культуры. Оттого появление перед крестьянином представителя «общества» является актом освоения незаселенного пространства, событием столкновения Культуры и Природы. Все это не отменяет того, что у этой «Природы» (читай – «крестьянина») есть свой язык – его все равно не понять. Поют же птицы,