Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Эпизод I
Песнь об Альде
«Да не попустят бог с небесным сонмом, Чтоб я жила, коль нет Роланда больше». Пред Карлом дама, побледнев, простерлась, Она мертва.
Немилосердная история разбросала лучших подруг по векам и землям, но, взглянув на души, смилостивилась и собрала их в странном месте, которое всем трем напоминала их девичьи. Они не помнили дней, когда жили бы здесь в одиночестве или в ином составе. Их бытность всегда являлась таковой, и триединство союза казалось единственно верным, хотя поначалу и непонятным: они долго искали причины распределения почивших людей в загробном мире. Упорно из века в век они рассказывали свои истории. Все три – Альда, Свава и Ифигения – при жизни были невестами великих мужей, чье сверхчеловеческое могущество прославило самих героев и каждого, кто имел честь стоять с ними рядом или даже против них. Вечную славу снискали их друзья, враги, отцы, мечи, кони и их возлюбленные. К счастью для троицы призраков, в девичьей собрали только последних. Ифигения суетилась слишком часто в нынешнем столетии, постоянно канючила как ребенок: «Давайте споем! Ну пожалуйста!» Она нервно теребила прялку – деревянную спицу с янтарной ступочкой – и твердила, что сейчас самое время говорить, а не наматывать нитки. Впрочем, Ифигении было простительно подобное поведение: хоть и царская дочь, а все же она была среди трех самой юной, если учитывать ее прижизненный возраст, в котором она простилась с миром. Но если уж говорить о возрасте культурном, то старше Ифигении ее подруги никого никогда не встречали.
Альда взглянула на царевну краем глаза, воткнула иглу в ткань, отложила пяльцы в сторону и подошла к ткацкому станку, за которым с утра трудилась Свава. Откинув тряпицу с сундука, где хранились швейные принадлежности, Альда на ощупь нашла гребень – точно такой же, каким Свава подбивала ткань.
– Не стоит нам петь, – недовольно шикнула та. – Совсем недавно пели. Теперь что? Хочет болтать – пусть о своих богах болтает.
– А ты о своих! – гневно ответила Ифигения и как-то совсем по-детски дернула Сваву за косу, пробегая мимо.
– Не ссорьтесь! Неправа ты, Свава. У нас под ногами второй день шуршит листва, громче твоего станка.
Свава сделала вид, что про листву ничего не услышала, но ее выдала треснувшая нить. Не злятся люди так из-за порванной нитки.
– Не хочу ничего говорить! И ее слушать не желаю!
В ответ Альда миролюбиво разгладила растрепанную косу, которую дергала Ифигения, и пошла к виновнице спора. Альда сняла с Ифигении лавровый венок и принялась расчесывать ее жесткие, жирные кудри.
– Мне не впервой начинать, – ласково предложила Альда, и у подруг не нашлось возражений. – Оливье говорил, что франкское солнце сияет ярче. Оливье говорил, что Карл, наш славный, принес на Запад его. Все так: я видела солнечные лучи в разрезе узких окон. Пусть всего пару месяцев в год они делали зеленее лес, а небо – делали синим, словно покрывало Девы Марии. Оливье говорил, я родилась в день, когда минула декада с коронации благословенного Карла в аббатстве Сен-Дени. Большая честь, говорил Оливье, родиться в такой день. Праздник начался за двадцать ночей до и продолжался столько же после. Музыка, вино и гомон празднества заполнили весь Париж, никто даже не слышал, как долго кричала моя мать, пока я не пришла незваной гостьей в одну из комнат дворца. А утром взошло летнее солнце, которое сияло ярче прочих. Герцог с сыном пришли посмотреть на новорожденное дитя. Оливье взялся за край пеленок – так он боялся причинить мне боль, что вовсе меня не касался. Я ничего тогда не знала о любви, но, если бы знала, могла бы почувствовать, как он меня любит. Отец, исполненный счастьем, поспешил рассказать королю. И Карл сказал, что я – его благостное знамение, что Бог послал меня, чтобы он преисполнился радости, что он будет любить меня, словно я его дочь или сестра, и что отдаст мне в мужья лучшего из своих рыцарей. Он сидел тогда подле короля, юный и не знающий, что я сейчас меньше, чем любой из его подвигов. А после обедни пришел епископ, причастил мою мать, назвал дату крестин и до того запер нас в комнате, повелев заколотить все окна. Так солнце исчезло из моей жизни, едва блеснув в волосах моей матери. Но мне повезло родиться в тот день, под тем солнцем.
Я росла в тишине севера, где в сезон разливался Рейн. Мое детское любопытство, еще не укрощенное, приковало меня к брату. Чудесное время открытий, которыми он щедро делился со мною. Он говорил о поэтах, о музыкантах, о рыцарях, о святых. Император Карл собирает всех просвещенных мужей в Ахене, говорил Оливье, он хочет открыть академию. «Что же, и Оливье хочет стать ученым человеком?» – спрашивала я. А он отвечал, что прежде хочет стать паладином и только в старости займется науками, если Бог ему это позволит. Я бы тоже желала, чуть было не призналась я брату, однако сдержалась. Вовсе не хотела, чтобы он счел меня дурочкой и перестал навещать. Оливье любил истории, любил их рассказывать. Чаще всего он повторял ту, где он стал рыцарем, а после – одним из двенадцати пэров. Еще была та, где он познакомился с Роландом. Их знакомство было многословнее и ближе, чем мое с женихом, перенесенное на будущую обещанную жизнь. Вся моя жизнь – это жизнь Оливье. Я тогда думала так: он проживает судьбу нас двоих. Кому ныне Карл отдаст это право – жить за меня, говорить за меня и любить за меня Оливье? Король обещал мне первого рыцаря. Имя Роланда носилось прытким галопом по устам поэтов и дам при дворе. Роланд любил Оливье, я любила Оливье, Оливье находил родство душ в нас обоих – он нас обоих любил. Не лучшее ли решение принял тогда король? Не Господь ли послал ему мысль скрепить нас тогда?
Четырнадцатую весну я встречала в новой тунике, с длинными рукавами на римский манер, расшитую по вороту жемчугом из Северного моря. Две золотые косы пролегли вдоль рено[1] – синего, как покрывало Девы Марии. «Невеста маркграфа Бретонской марки», – шептались девицы. Их перезвон пролетал, как подолы платка. Сватовство состоялось в часовне при Ансени. Он был могуч, хотя я смотрела издалека, из-под платка, по-над толпой, протекающей между нами.
Я все меньше и меньше. Я все меньше имею значения. Франкское солнце сияет ярче меня.
Он говорил с Оливье, мне поклонился, а Оливье передал серебряный венчик, сказал, что подарок и что мне к лицу. Я носила его день ото дня, как крест. И на моем лбу отпечатался оттиск, темно-зеленый, как глаза Роланда. Я теперь всюду искала приметы его: в шепоте девушек, в следах от венца, в памяти Оливье. Я все меньше и меньше. В памяти Оливье я все меньше и меньше.
Если перечислить слова: Сарагосский поход, предательство, арьергард, Ронсевальское ущелье, закрытые глаза, – там будет все его. Там меня нет. Даже когда уже не было Роланда, он был больше любого из нас – и больше меня, конечно же.
Если король винился перед дамой и бороду рвал на себе от горя, звал сестрой, желая расплатиться с ней сыном – наследником (самим принцем!), – чтобы цена была за Роланда справедливой, стоило брать ее? Но там, за Людовиком, не было Оливье, не было вросшего в голову венчика. Какая часть Роланда была отведена мне? Больше славы досталось его Дюрандалю[2], больше поцелуев его Олифану[3], больше любви – его Оливье. Я все меньше и меньше, словно скоро исчезну. Если вас спросят, можно ли приказать сердцу, знайте, я приказала. Во Франкском государстве существует песнь о паладинах, о лжеце и короле, о Роланде, вернейшем из вассалов, и там есть я. Мне там пятнадцать строк.
Так закончив, она сидела, бессмысленно перебирая кончики умасленных волос Ифигении. Свава тоже молчала и больше