Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Цезура смерти – исходная точка наследия и памяти, а плач по покойнику – начало всякой культуры, он заполняет пением, молитвами и сказами разверзшуюся пропасть, внезапную тишину, вновь оживляя то, что ушло. Опыт утраты – чистая форма, и позволяет яснее увидеть масштабы потери, которая зачастую, в преображающем свете печали, становится объектом вожделения. Вот как это сформулировал известный гейдельбергский профессор зоологии в предисловии к одной из книжек бремовской серии: «Ценить то, что утрачено, больше того, что есть, – похоже, в этом и заключается отличительное свойство человека Запада, рационально вряд ли объяснимое; иначе откуда взяться тому нелепому странному умилению, какое с некоторых пор вызывает у нас сумчатый волк».
Существует множество стратегий, как удержать в памяти прошлое и остановить забвение. Наука историография, если верить преданию, началась с череды разрушительных войн между греками и персами, а искусство мнемоники, нынче почти забытое, – с трагического случая, унесшего много жизней. Дело было в Фессалии, в далеком дохристианском V веке, тогда во время пиршества обрушился дом, погребя под завалами всех присутствующих. Выжил только один, поэт Симонид Кеосский, обладавший отменной памятью; он мысленно снова проник в разрушенное здание и восстановил порядок рассадки гостей, – так удалось распознать извлеченные из-под обломков тела. Среди бесчисленного множества дилемм есть одна – жизнь или смерть; когда после кончины человека говорят о невосполнимости потери, боль утраты захлестывает нас с удвоенной силой и в той же мере – разделенная – приглушается; с пропавшим без вести иначе: нас мучает неопределенность, которая не отпускает словно кошмарный сон, сотканный из робкой надежды и недозволенной скорби, и этот сон не оставляет нас в покое, мешает всё осмыслить, и главное – он не дает нам жить.
Быть живым означает пить горькую чашу потерь. Вопрос о том, что с нами будет, так же стар, как человечество, ведь неотъемлемая и равно тревожная черта будущего – его непредсказуемость, вынуждающая человека пребывать в неведении относительно времени и обстоятельств своей смерти. Кто не шептал заклятие от сглаза в сладостно-приторном предчувствии грядущих страданий, кто не испытывал фатального порыва прокрутить в голове все страшные сценарии, надеясь таким способом их предотвратить? Мы живо представляем собственный крах, рисуем в воображении мыслимые и немыслимые катастрофы, после чего мним себя застрахованными от неприятных сюрпризов. В эпоху Античности сны сулили утешение и, как полагали греки, подобно оракулам, предрекали грядущее; они не могли отвратить неотвратимое, но смягчали ужас перед нежданностями судьбы. Нередко люди сводят счеты с жизнью из страха перед смертью. В порыве одержать верх над неопределенностью будущего, пусть даже за счет урезанного собственного существования, самоубийство – мера, пожалуй, самая радикальная. Свидетельства сообщают, что среди даров известного индийского посольства, принятого императором Августом на острове Самос, находился не только тигр и безрукий юноша, умело справлявшийся со всем при помощи ног, но и человек из касты брахманов по имени Зармар, который изъявил желание самолично положить конец своей жизни – в доказательство того, что она всегда складывалась так, как он того хотел. В Афинах, пока не стряслось непредвиденного, Зармар, раздевшись донага и умастив себя маслами, с улыбкой на лице бросился в огонь; он сгорел заживо в страшных муках, о чем нетрудно догадаться, и благодаря инсценировке собственной смерти вошел в историю, пусть даже как герой курьезного анекдота, о котором Дион Кассий упомянул в своей восьмидесятитомной «Римской истории», чудом дошедшей до нас частями. В конечном счете всё, что мы имеем, – только остатки того, что было.
Память, в которой откладывается каждая мелочь, в сущности, пуста. Жительница Калифорнии, знать не знавшая о науке мнемонике, но умевшая в подробностях восстановить каждый день, с 5 февраля 1980 года была заложницей никогда не отпускавших ее воспоминаний – заточенный в эхокамеру арестант, фантом аттийца Фемистокла, который в родном своем городе знал по имени каждого гражданина и однажды поведал мнемонику Симониду, что скорее предпочел бы владеть искусством забывать, чем помнить: «Увы, я помню даже то, что помнить не хочу; а что хочу забыть, не забываю». Умение выбрасывать из головы относится к разряду невозможного, поскольку всякий знак постулирует наличие чего-нибудь, даже если утверждается его отсутствие. Мы знаем поименно почти всех, кто в Римской империи был подвергнут demnatio memoriae, проклятию памяти, самые красноречивые тому доказательства содержатся в энциклопедиях.
Забывать всё начисто, разумеется, плохо. Еще хуже – не забывать ничего, ведь знание рождается из забвения. Если запоминать всё подряд, как это делают электронные вычислительные машины, знание теряет ценность и оборачивается нагромождением никому не нужных данных.
Положим, в основе создания всякого архива, как это и было с его прототипом ковчегом, и впрямь лежит желание ничего не утратить, однако даже такие бесспорно вдохновенные идеи, как, например, идея превратить один из континентов (к примеру, Антарктиду) или даже Луну в центральный музей Земли, где под лозунгом демократии и равенства беспристрастно презентовались бы плоды культуры, – даже такие возвышенные идеи тоталитарны и обречены на фиаско, как устроение нового рая, манящий образ которого издревле хранится в сознании каждой культуры.
По сути, всякая вещь – это мусор, всякое строение – руины, а творчество – не что иное, как разрушение; ничем не лучше труды ученых и институтов, громко трубящих о том, как пекутся они о наследии человечества. Даже археология – с какой бы осторожностью и рассудительностью она ни проникала в глубь прошлых эпох – есть лишь иная форма разорения, а архивы, музеи и библиотеки, зоологические сады и природные заповедники – лишь кладбища с собственной управой, и многое из того, что поступает туда на хранение, зачастую бесцеремонно вырвано из бурлящего водоворота современности, с одним только правом – быть сброшенным со счетов, забытым подобно героическим событиям и людям, чьими монументами напичканы городские пейзажи.
Лучше почесть за счастье неведение человечества о том, каких гениальных идей, каких волнующих шедевров и революционных достижений оно уже лишилось – одни разрушены намеренно, другие банальнейшим образом потерялись со временем. Кажется, неизвестность никого не тяготит. Однако вот какой факт вызывает удивление: среди современных европейских мыслителей немало таких, кто видит в регулярном закате культуры разумную и даже оздоровительную меру. Будто культурная память – это вселенский организм, чьи жизненно важные функции работают только при условии исправного обмена веществ, когда каждый прием пищи сопровождается ее усваиванием и, в конце концов, выведением из организма.
В узкой и самовластной картине мира безудержная жажда покорения и эксплуатация чужих территорий, стремление захватить, поработить и уничтожить неевропейские народы и вытравить с корнем их презренную культуру, представляется как часть естественного процесса, где превратно истолкованная теория эволюции – выживает сильнейший – служит оправданием совершенных преступлений.
Так уж устроены мы, что жалеем только о том, чего рядом нет, чего не хватает, но что однажды мелькнуло – некий реликт, весть, порой только слух, не более, след, стертый наполовину, отозвавшееся эхо. Как бы хотелось знать, что означают геоглифы Наски в перуанской долине, чем заканчивается 31-й фрагмент Сапфо и какую угрозу приметили в Гипатии современники, что растерзали на кусочки не только ее труды, но и тело.
Малые крохи, оставшиеся от иных вещей, иной раз служат самым красноречивым к ним комментарием. От оперы Монтеверди «Ариадна» до нас дошел только полный отчаяния плач, в котором героиня поет: «О дай мне, смерть, забвенье! О дай мне, смерть, забвенье! Ужель могу снести я боль разлуки, терпеть всечасно муки… Когда ж конец мученьям. О дай мне, смерть, забвенье!»[1] Женщина с закрытыми глазами, о которой нельзя сказать с уверенностью, спит ли она или же умерла – от картины Люсьена Фрейда сохранились только репродукции,