Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И что же, теперь не жить? Ха! Не дождетесь, девушки. Для начала придумаем себе герб, например вольный кобель породы бассет, попирающий мускулистой лапой шипастый ошейник, на небесном звездном поле. И – вперед, собачьей рысью, хвост задравши, под знамя всех вольных кобелей.
Никита оставил на столе помятый пакет и ключи, подхватил свой спящий мобильник, о котором чуть совсем не позабыл в круговерти неприятностей, натянул свитер, какой нашелся на вешалке, прошипел что-то невразумительно укоризненное в сторону Эм-Си Марии, будто это она виновата: недоглядела, старая крокодилица, – и убрался подобру-поздорову навстречу новому дню. И все пытался растянуть в беспечной улыбке губы, но слишком замерз, должно быть, потому что ничего не получалось, кроме кривой и горькой гримасы.
Поэтому, если вы хотите в эти тяжелые времена и до вашего будущего назначения зарабатывать по специес-талеру в день и получить еще подарок сверх того, то потрудитесь завтра ровно в двенадцать часов явиться к господину архивариусу, жилище которого вам легко будет узнать.
Э. Т. А. Гофман. Золотой горшок
Таня Грачик уверена была, что не уснет, поэтому засела в ванной, просторной, как во многих старинных петербургских домах, и мрачноватой, со сводчатым потолком, лет сорок назад частично перекрытым грубыми дощатыми антресолями, на которых похоронены были всяческие банные мелочи – мыльницы да ковшики, в которых отпала необходимость, а также облупленные эмалированные тазы и цинковое корыто. Таня засветила лампадку под красным стеклом, поставила на табуретку и расчехлила допотопный, дедушкин еще, увеличитель, на второй табуретке разместила кюветы со сливными носиками и всю ночь священнодействовала: возилась с реактивами, проявляла пленку, печатала фотографии, развешивала сушиться на прищепках всю минувшую пятницу, уплощенную, черно-белую, как ей нравилось. Чернобелая фотография – это вам не компьютерный дизайн конфетных фантиков и не бездумные радости дикаря-дилетанта, обретшего цифровую технику, способную добросовестно фиксировать сюжеты окружающего мира, которую Таня именовала «что вижу, то пою».
В черно-белом все значимо, все озвучено, здесь живой, напряженный диалог контрастов: черное да, насыщенное материей, плотское, весомое, глубокое, бездонное; белое нет, размытое светом до полной невещественности, развоплощенное, витающее, невинное. И есть еще серебристо-серое может быть разной степени неопределенности, тяготеющее в сторону да или нет в зависимости от того, насколько насыщен тон. Серебристое – это склонность в переливе оттенков от светлого к темному или от темного к светлому. Серебристое – это еще и вопрос, и несложившееся мнение. И сюжет здесь ни при чем. Сюжет лишь повод навести объектив, а причина – свет, герой – свет, мера – свет, язык – свет. Или отсутствие света: кромешная тьма как причина, и мера, и все прочее. Или тень, дымная рябь, туман – робость и безвременье. Что тут у нас подсыхает на прищепочке? Вот, взгляните-ка, девочка играет на флейте. Белое личико, белые пальчики, а флейта сквозь пальчики серебрится и течет, играя оттенками недоумения, – девочка неловка, ей не хватает дыхания, плотности, силы. Так серебрится ученичество на подступах к мастерству.
Но на самом-то деле, говорила себе Таня, такое толкование вульгарно и тяжеловесно, выдумано из головы, высосано из пальца и лживо как стихи. На самом-то деле нам неизвестно, что там у них за иерархия в мире светотени. Вполне возможно, что всё мы неправильно понимаем и истолковываем только лишь так, как нам удобнее, или привычнее, или красивее, или вкуснее. Ну и пусть.
И пусть, обводя взглядом контур пятна, мы сочтем пятно агрессивным, как вот это черное дерево, скажем, на манер ведьмы нависающее над белой садовой скамейкой, узкие досочки которой длинными дорожками убегают в перспективу, к предполагаемому горизонту.
И пускай, хоть наизнанку вывернись, мы не сможем правильно истолковать послание в сотнях оттенков серого, что пишется летящими по ветру листьями. Летящие листья – для нас это знак осени и повод погрустить, как и полагается в эти дни, вдыхая прель и горечь залитого дождем костерка в парке.
И пускай дождевые потеки на объективе размыли серебром, искорежили, поломали стройный мостик над протокой, и мостик стал не мостик… Не мостик, а призрак, изнывающий в потугах воплощения.
А еще дождь, дождь и дождь, черная вода, каменные стены крепости, два согбенных силуэта на берегу.
Что они там делают? Ищут монетку или похорошевшие под дождем речные камешки, что в сухую погоду сама невзрачность? Возводят пирамиду из липучего мокрого песка? Нет, не возводят, контуры этих двоих не созидательны. Пускают погребальный плот по невысокой невской ряби? Скорее так. Можно (и дальше нагромождая эстетское вранье) даже поэму написать в романтическом духе, если забыть, что это всего лишь два молодых и, чего не отнимешь, симпатичных негодяйчика топят труп собаки, о чем ты прекрасно знаешь, сказала себе Таня. Вот она, собака, крупным планом, с моста. Белое пятно морды, черное пятно большого уха и спины, серое пятно подмокшей картонной коробки. Один из лучших снимков.
Ну и что бы это значило? Что бы это значило, если не думать предметно? А придумаем, решим. Что еще остается нам делать? Не поэму же писать, правда что. И потому пусть себе черное будет – да, белое – нет, серое – может быть или кто его знает. Вот как хочу, так и толкую картинку. Как могу, так и читаю послание. И каждому позволено, потому что мы так привыкли – жить в мире знаков, рамок, контуров. Все-то нам знаки подавай. Так легче, если ты одна и ждешь.
По одному облетающие на удивление белые, белоснежные, лепестки поздно расцветшей чахлой ромашки – вездесущего сорняка, что налипли на непроглядно черный чугун парковой ограды. А почти всегда серое небо на черно-белых снимках – ни да, ни нет, неведомое завтра – знак надежды, упования.
…Завтра прилетает Яша и увидит эти фотографии, лучшие ее снимки, сделанные подаренной им камерой. Подаренной вместо старенького дедушкиного «ФЭДа», который она утопила в море, когда снимала Хайфу с воды и стояла упершись ногой в борт легкой яхточки. Парус дернулся под чьей-то неопытной рукой, яхточка накренилась, Таня удержалась, а расчехленный фотоаппарат так и улетел в воду, блеснув объективом. И горю Таниному не было пределов.
А Яша, добрый Яша, приятель по консерватории Таниных друзей, которые пригласили ее погостить в Хайфу, утешал, и развлекал, и смешил, и угощал мороженым с орехами и красно-желтыми фруктами в уличном кафе, и целовал в момент непредсказуемый – она и губ сложить не успевала, и на скрипке играл только для нее одной на зеленом ночном пляже, и, смеясь над собою, говорил, что, узнай о таком его цыганском концерте наставник, великий скрипач, мировая знаменитость, он бы вселенский скандал учинил и смычок обломал бы о Яшину макушку.
А потом, напоследок, перед отъездом, Яша подарил ей эту камеру, чудо из чудес, и запас отличной пленки к ней, пленки с немыслимым количеством серебра, чувствительной к свету как живое существо. Чувствительной к настроению, к правде и лжи, как и сам Яша.