Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– А? – переспросил Никита и обнаружил, что те тряпки, которыми он не очень удачно – все мимо – прикрывался, суть его собственная одежда. Нашлись трусы, нашлись джинсы и рубашка, кроссовки же, носки и куртка исчезли бесследно. И Никита, облачившийся, но босой, побрел дальше по коридору. Для очистки совести, без вдохновения, он стукнул еще в пару дверей, но ни одна сволочь ему не открыла, и тогда он, чувствуя себя беспредельно несчастным, от холода поджимая пальцы босых ног, с надрывом заорал на весь коридор:
– Хирурги-и-и!!! Может, кто тапочки одолжи-и-ит?!!
Но молчание было ему ответом, и по особым флюидам, ползшим из щелей, ощущалось, что молчание это – недоброжелательное. И лишь где-то мрачно пробубнили: «Тамбовский волк тебе хирург, козел недорезанный!» Ясно стало, что Никита, проявив бестактность, влез босыми своими ногами в эпицентр некой войнушки коридорного масштаба, войнушки конкурирующих специальностей, и что мирными действиями ничего здесь не добьешься. А к открытому разбою, к насильственному отъему обуви у аборигенов Никита не чувствовал себя готовым – его водило из стороны в сторону, от стенки к стенке, колени дрожали, и колотил озноб, так что зубы постукивали. И слюни все еще текли.
– Безобразие, – проворчал он, когда его вынесло на лестничную площадку и бросило на перила. – Доктора вшивые. Первую помощь не могут человеку оказать. Ну и обожритесь своими тапками, живорезы. Чтоб вам всю жизнь старыми тапками закусывать. Чтоб вам на том свете тапки жрать. Чтоб вам… О, черт! – Лучше бы Никитушке не воображать было, как жрут старые тапки…
Никита, старательно обойдя извергнутое им, кое-как, животом на перилах, соскользнул на два пролета и присел передохнуть рядом с забитой доверху урной. Из ее жестяной глотки торчал кляпом смятый пакет, и смятая синенькая картинка на пакете показалась Никите знакомой до слез. Он потянул за шуршащий уголок, не смея надеяться. Потом потянул сильнее, так как с первого раза ничего не получилось. Потом еще сильнее, потом рванул так, что урна опрокинулась. Пакетик с новеньким блоком питания, которого Никита уж не чаял увидеть, оказался у него в руках и восторженно зашуршал, узнавая хозяина, и взмахнул оборвавшимся клочком пластика. А вслед за пакетом из урны вывалились видавшие виды Никитины кроссовки, по-свойски расхристанные, расшнурованные, с привычно подмокшей утробой, потому что не все лужи обойдешь, готовые принять тебя в свои объятия. Вот оно, счастье-то! Жизнь-то, господа, налаживается.
Жизнь определенно налаживалась, потому что охранник на проходной дрых, и некому было любопытствовать, куда это намылился Никитушка среди ночи в одной рубашке и в кроссовках на босу ногу. И поскольку никто его не остановил, Никитушка отодвинул засов на входной двери и вышел в ночь, в промозглую, сырую сентябрьскую ночь, прижимая к груди драгоценный пакетик, огляделся, с трудом сообразил, где находится, верхним нюхом почуял направление и, не очень уверенно ступая, ежась от воспоминаний, пополз, побрел, пошел, зарысил сначала наугад, наудачу, потом целенаправленно.
Ночные прогулки по молодости дело, разумеется, святое, но не в одной рубашке же при восьми градусах над нулем. Что, однако, прикажете делать, если куртка так и не обнаружилась? Ветерок, насыщенный продымленной городом водицей, ерошил волосы, дул в уши и ноздри, гадким языком лез за воротник, водил мертвецки холодной ладонью по животу под рубашкой, ползал по спине. А в кроссовках хлюпало – видно, гуляли они, сердешные, последние денечки.
Никитушка все еще плевался и дрожал от омерзения, но в голове прояснялось, желе под черепной коробкой на холоде структурировалось, уплотнялось, заминалось положенными складками, и, помимо примитивных физических ощущений и способности ориентироваться в пространстве, стали просыпаться (видно, архаическая зеленая желчь разлилась) и эмоции. Такие опасные, как стыд, например.
Но не потому муки совести опасны, что в желании от них избавиться можно и до тяжелого алкогольного отравления дойти, а потому, что если лукавого из-за левого плеча послушавши, задуматься, то очень быстро вспоминаешь, что существуют на свете причинно-следственные связи, и склоняешься к мнению, что гадишь ты не своей волею, а по чьей-то вине, по причине чьего-то змеиного коварства и злокозненности. А потому – с чего бы вдруг совеститься, если на самом деле Пушкин виноват, или погода, или врожденное женское вероломство? Только вот казнить виноватых в том, что тебя часок-другой совесть мучила, как опыт показал, себе дороже. Такая несправедливость, господа и дамы.
Никита рысил на Зверинскую, к Ане, так как повод был (и искать не надобно): реанимировать комп. Повод был, был, слава тебе, господи. Потому что как же мириться без повода-то? И первые слова тоже были, сверкали и лоснились, как подарочная авторучка в футлярчике, только кнопочку нажми, и начертаны будут те слова уверенным почерком, недрожащей рукой: «Анька, ты не спишь? Яблок принес». Именно так: «Анька, ты не спишь?» Анька… Я замерз, Анька. Такая холодная ночь. И темень. И кроссовки вот, к чертям, развалились… Провались эта пятница, Анька. Анька, а ведь давно уже за полночь – сегодня другой день, и, может быть, даже дождь, чтоб его, кончится, и белый свет не заплесневеет-таки.
Он выбрался на Большую Монетную, ночью превратившуюся в длинную и безалаберную парковку. Автомобили спали бок о бок, иногда с дурного сна взвывая сиренами. И не ведал Никита (никто ему рассказать не удосужился), что в этом вот дворе за высокой аркой, которую он только что миновал, в те времена, когда Большая Монетная была еще улицей Скороходова, подрался его отец, защищая малодушного брата своего и его девчонку, и драка эта непостижимым образом свела его родителей для того, чтобы он, Никита, появился под солнышком.
Добравшись до Каменноостровского проспекта, Никита пересек его под желтым недремлющим оком, что мигало на перекрестке, и дворами, повторяя дневной Анин и Войда маршрут, припустил к Зверинской, все быстрее и быстрее, подгоняемый холодом и чем-то еще, чему не нашлось определения, чем-то, что оседлало и пришпоривало сердце так, что оно скакало все быстрее и быстрее, во весь опор – ретиво и восторженно, словно застоявшийся мустанг. Он взлетел по темной лестнице мимо мутных от грязи, потрескавшихся оконных стекол и облупившихся стен, взлетел под самую крышу, под протечный, осыпавшийся до дранки потолок. В кромешной темени, на ощупь, легко попал ключом в замок, привычно прижал, тряхнул, повернул, подергал, троекратно изрек матерное заклинание, и дверь открылась. Лучше бы она не открывалась.
В кухне горел свет, дверь в комнату была распахнута во всю ширь, а на диване спали, переплетя конечности. И сбитые простыни ниспадали на пол, и одеяло валялось само по себе, и никто не ныл, не тянул одеяло на себя, не дрожал цуциком и не жаловался на холод, несмотря на полную обнаженность. Жарко им, как видно, было, Аньке и Войду, словно грешникам в… раю.
…Надо было поселиться навсегда в том общежитском коридоре. Или по-наглому «просочиться» к этому, к неврологу. Или у хирургов тапочки отнять. Тогда бы ему наподдавали больно, и он точно никуда бы до утра не пошел, сидел бы в темном уголку и раны зализывал. И не лицезрел бы грязную эту порнуху. Порнуху из порнух. А он-то, сопли развесив, к любимой спешил в одной рубашке по морозу. Так вот впредь не вздумай себя винить, рыба-Кит, совестливый какой нашелся. Девушки, как давно известно, отродье крокодилов, и вероломство имя им, в чем ты сегодня убедился. И не единожды убедился.