Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Зворыгин пятый месяц воевал в составе партизанской бригады Яна Гуса. Немного отогревшись и отъевшись в одном из мобильных отрядов бригады, он рыл в нахолодавшей, схватившейся земле убогие землянки; рубил в бору лесины на подпорки; навьюченный мешками со взрывчаткой, ходил лесными тропами след в след за вожаком – бездумно и безропотно, как бык, не поднимавший глаз от борозды. Каждый день спал на новой постели из лапника или голой земле, стирал подметки и ступни в трехдневных переходах, тонул по пояс в сахарно похрупывающем снегу и лубенел на горных перевалах, стрелял из карабина по цепям немецких ягдкоманд, обкладывающих партизанские становья, хоронился в засадах, прорывал окружение, привыкая и быстро привыкнув к сверлящему высвисту пуль, обучаясь вымахивать из канавок и ямок и бросаться по-заячьи к той самой кочке, бревну или пню, за которым – спасение, падать и перекатываться с нестерпимо горячего снега, который взрыхляла пулеметная очередь, едва лишь он делал вот эту земную, пехотную «бочку». Потом каменел под железнодорожными насыпями, в ночной дегтярной непрогляди подбирался к обманчиво и соблазнительно дремотным хуторам, снимал без крови сонных часовых, ходил переодетым к немцам, как сегодня.
В январе 1945 года под Ждяром он впервые почувствовал трепет и судороги человека, коренастого, сильного фрица, которого ткнул ножом под лопатку, ощутив отвратительный огуречный хруст тела и огромность ни в чем не повинного сердца, заполнившего всю немецкую грудь. Ладонь, которой он затиснул фрицу рот, потом еще долго хранила немой отголосок предсмертного взмыка и клекота, слюнявую мокрядь живых и стылость мертвеющих губ – за миг до удара, быть может, сложившихся колечком для дутья на остамелые от холода ладони, выпускавших живое нутряное тепло.
От немца пахло хлебно-чесночною отрыжкой, отсырелым шинельным сукном, табаком, мерзлым кислым железом его карабина и каски, ременной амуницией и водкой, но уже через миг этот сложный, нестерпимо знакомый крепкий запах солдатчины выжгло из сознания Зворыгина ядовито-тяжелым, пожирающим запахом спирта: сняв троих часовых и добыв разводные ключи, партизаны покрались к пахучим цистернам спиртового завода и, стирая ладони, скрутили примерзлые вентили. Под каждой цистерной как будто захлопало ластами, подыхающе затрепыхалось морское животное; спиртовые ручьи с птичьим клекотом хлынули наземь, проедая широкие русла в снегу; прибывающей полой водой затопили асфальтовый двор и, должно быть, на сажень напоили оттаявшую, исходящую куревом землю. В ту ночь они шутили, что страшно подходить к костру – настолько все проспиртовались.
Выпускали бензин, глизантин, голубую, прозрачную, желтую кровь истощенного вермахта – останавливали вереницы угловатых «артштурмов» и танков. Поджигали склады с амуницией и продовольствием. Вскарабкивались кошками на телеграфные столбы и перекусывали провода.
Февральской ночью группа лейтенанта Колтакова – того бритолобого черта, который вытащил их, полудохлых, из болота, – обложила немецких фуражиров на хуторе старосты в деревеньке Домбрувка. Колтаков и оправившийся от ранения Свинцов свалили двух замерзших в охранении полицаев. Зворыгин ввалился в дом старосты, схватил в сенях порожнее ведро и швырнул его в горницу с воплем: «Граната!» Изумленнобеззлобные круглые оловяшки сычей. Трое в сером упали ничком, прикрывая затылки руками, и Зворыгин нажал на крючок, поводя заплясавшим стволом, вырывая из задниц и спин кровяные, паленые хлопья. «Шнель хинлеген! Эршиссен!» – проорал он, вонзив взгляд в сидящего перед ним толстяка, и каким-то единственно верным движением грохнулся на пол, ощутив на себе боковой дульный взгляд пистолета из дверного проема. В тот же миг хлопнул выстрел, и хрястнули стекла. Не в силах вывернуть на немца автомат, Зворыгин что есть мочи дернул на себя суровый домотканый половик – из-под глянцево блещущих хромовых ног офицера. Тот упал со всего роста навзничь, и Зворыгин услышал костяной звук удара затылком о пол.
Румяный полнолицый офицер с погонами майора так и остался за столом с набитым ртом, не то придавленный своим огромным животом, не то парализованный животным страхом смерти, – а потом вдруг зашелся в выворачивающем приступе рвоты. Его решили взять с собой. Григорий запомнил массивное золотое кольцо на его пухлой белой руке, противный запах рвоты и дерьма, непрерывное «Их хабе драй кляйне киндер» и дрожь, сотрясавшую полное мокрое тело.
В засаде на шоссе у Пардубиц колтаковская группа забросала бутылками с зажигательной смесью большой транспортер, превратила сидящих в корыте солдат в ошалело мятущиеся, голосящие факелы, издырявила два легковых «мерседеса», но еще не погасли скоблящие мозг и нутро нестерпимые крики, как из-за поворота появилась огромная трехоска с брезентовыми крыльями отстегнутого тента – и стерегший дорогу Зворыгин, точно столкнутая бревносвалом лесина, перекатился под саженные колеса попершего по финишной прямой грузовика; утянулся башкою вперед под вонючее днище, дернул шнур из гранаты, вскочил на раздавшемся белом свету и швырнул накаленную связку гранат в уезжавшие прямоугольные черные недра. Вдарил из автомата на случай, если вдруг не рванет, как это через раз случается с немецкой «колотушкой». Смерчевой вихрь разрыва взметнул лохмы тента. В развороченном кузове партизаны нашли восьмерых иссеченных осколками полицейских СС. У одного – серошинельный кровяной огрызок вместо кисти, у другого под пузом шевелятся и дымятся ползущие на колени кишки. Один кричал по-русски: «Мама! Мама!», второй – рыжеусый, носатый, зажимавший руками живот – безобразно ругался и просил пристрелить его: так просил, что не внять его хриплой мольбе невозможно.
Много было таких смертных сшибок и скребущих по мозгу человеческих криков, передавленных глоток и свернутых шей – но, лежа на смолистом лапнике, Григорий вспоминал ту ночь, когда они, затравленные беглые, приволоклись в расположение партизанского отряда и забились в такую же точно нору. Переливчатый жирный огонь – воплощение неизъяснимого чувства «свои!», «мы пришли» – обогрел, просветлил до костей и как будто бы тотчас возродил беглецов; под присохшею коркой одежды, под ослепшей, бесчувственной кожей, под истомно занывшими ребрами задышала душа.
У любого костра людям хочется выпустить душу. Все собравшиеся у живого огня словно бы начинают держать круговую оборону от холода, от лесного зверья, от пришедших поганых, ото всей окружающей тьмы – что такое есть дом человека вообще, как не этот извечный пещерный огонь, защищенный стенами и крышей? Да, бесслезная горечь и тоска по убитым Ершову, Любухину, Зыкову заварили им рты – партизаны угрюмо молчали, ясно видя: не время; помогали единственной девушке с ранеными, но Зворыгин, проваливаясь в забытье, ощущал только полную, бесповоротную горькую слитность своих со своими, столь простую и ясную, что уже ни о чем больше думать не надо. Ведь они только что вместе приняли бой… Его разбудил фельдшер Рогов:
– Зворыгин, пойдем! Беда у нас, слышишь?! Комдив там… плохой…
– Чего?! Как?! Ты что?! – толкнулся, безного пополз, не веря и не постигая. – Пустите!.. Комдив, ты чего?
Ощепков сидел, привалившись к гранитной стене и по-волчьи оскалившись: заросшее седой щетиной впалощекое лицо сизело, как будто литое из олова, – Зворыгин пригляделся и привычно передернулся, как при виде еще одного придорожного синего трупа, и немедленно возненавидел себя за привычные отвращение и страх.