Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Побоище началось: полк прижали огнем во время продвижения через поле сахарной свеклы. «Мы послужили немцам учебными мишенями», – писал Бартас, безуспешно попытавшись перевязать товарища, которому шрапнелью пробило щеки, язык и всю челюсть. Проведя всю ночь за перетаскиванием раненых в тыл без санитаров, на следующее утро часть Бартаса снова пошла в атаку{1143}. Командир, лейтенант Родьер, впал в раж – очевидно пьяный: гордо вышагивал под огнем по траншее, размахивая немецким штыком и обещая «насадить боша на его же клинок». Несколько минут спустя смерть настигла его, когда он неосторожно перегнулся через бруствер.
В нескольких французских частях вспыхнул не столько бунт, сколько сопротивление этим бессмысленным действиям. «Некоторые резервисты, – писал Франсуа Майер, – утратили всякое понятие о дисциплине и дают командирам понять, что не собираются идти под огонь по их приказу – поговаривают о переходе в другую роту, с нормальным командованием»{1144}. Глядя на творящиеся вокруг ужасы, Луи Бартас с негодованием вспоминал «все эти батальные картины, развешанные в музеях и украшающие страницы учебников по истории. Полководцы на скакунах с плюмажами, развевающиеся знамена, фанфары, барабаны, гром пушек, упоение битвой, подвиги. Где все эти великие – или хотя бы приличные – полководцы? Отсиживаются в блиндаже на телефоне, не иначе»{1145}.
Роберт Скотт-Макфи ушел из британской армии сержантом в 1907 году после семи лет службы, а потом, когда началась война, в возрасте 46 лет записался снова – в Ливерпульский шотландский – и в ноябре попал во Францию. В траншеях его роте приходилось не легче других. «Нездоровится у нас всем, – писал он отцу 23 декабря. – К тому же весь батальон уже несколько недель мучается диареей»{1146}. Во время переходов по разбитым и раскисшим дорогам «позорно много людей выбыло, не в силах держать темп. <…> Первый раз мне не повезло, когда я провалился по пояс в канаву с водой. Потом поскользнулся на глине и шлепнулся прямо лицом в глубокую жижу, да еще тяжелым ранцем сверху придавило <…> едва выкарабкался». Добравшись до рубежей, батальон тут же ввязался в короткую перестрелку, унесшую немало жизней. Потери потерями, досадовал Скотт-Макфи, но никому нет дела, что «одежда у нас мокрая насквозь и высушить ее не удастся неделями, что половина снаряжения потеряна, винтовки забиты грязью и т. п. <…> Такими темпами от Ливерпульского шотландского скоро одно воспоминание останется. <…> Сам поражаюсь, что я в своем возрасте еще среди уцелевших».
Немецкий солдат Крестен Андресен, увидев разграбленный своими товарищами город в Пикардии, писал: «Как груба и бессердечна война! Высшие ценности втоптаны в грязь – христианство, мораль, дом, очаг. Но при этом сколько в наше время разговоров о цивилизации. Поневоле теряешь всякую веру в цивилизацию и другие ценности, когда к ним так относятся»{1147}. Рудольф Биндинг, описывая разорение, которому подверглась Фландрия, размышлял в отчаянии: «Все теряет смысл, становится наваждением, страшным издевательством над народами и их историей, бесконечным упреком человечеству, отрицанием всякой цивилизации, убийством веры в способность человека и человеческого рода к прогрессу, осквернением всего святого – такое ощущение, что все мы, люди, обречены на этой войне»{1148}.
Нельзя сказать, что жестокость была прерогативой какой-то одной из воюющих сторон. 5 октября на конвой под командованием Люсьена Лаби, отправляющий в тыл 14 немецких пленных, напали сенегальцы, намеревавшиеся отрезать немцам уши. Завязалась отчаянная схватка, в результате которой колониальных солдат все-таки оттеснили. Один рослый сенегалец, отсалютовав Лаби, произнес печально: «Мой лейтенант, хотя бы два уха могли бы дать отрезать… Всего два!»{1149} Французский капеллан, радуясь, что колониальная пехота наводит ужас на немцев, сетовал на сложности, возникающие, когда они попадают ранеными в госпиталь: «Черные из Северной Африки цивилизованностью почти не уступают берберам и арабам… но вот другие, из Западной Африки и Французского Конго… эти настоящие дикари». Мало кто из марокканцев, тунисцев, алжирцев и прочих говорил на языке метрополии. Раненый суданец отчаянно сопротивлялся, когда его пытались раздеть, а когда начали перевязывать, «взревел, как дикий зверь, и укусил медсестру за руку. <…> Когда на следующий день его принесли в операционную, чтобы поставить дренаж, он посмотрел с любопытством на трубку с эфиром и воткнул ее себе в нос сам»{1150}.
Среди солдат всех воюющих армий постепенно росло ощущение причастности к общим страданиям, которое в сознании многих вытесняло патриотические чувства. Британский офицер Уилберт Спенсер отзывался о встрече с немецкими пленными так: «Отличные парни! Я произвел фурор, меня обступили толпой, слушая мой безупречный немецкий. Долго разговаривал со всеми, обещал после войны приехать в Берлин распить бутылочку лагера. Попросили наведываться чаще. Они, конечно, все чумазые после боев и переезда, но в целом вполне приличные люди»{1151}.
Социалист и пацифист Жан Пети описывал позже свою жизнь в немецком лагере для военнопленных: «Французы, бельгийцы, русские, англичане спят вперемешку. Это новый Вавилон. У каждой нации есть свои преимущества и недостатки, есть люди хорошие, честные и чистые, а есть агрессивные, ненасытные и отвратительные. Вчера вы с ними враги, сегодня союзники, и ни они, ни вы не знаете почему. Мы лишь игрушки, марионетки».
Алоизий Левенштайн в ноябрьском письме домой, рассказав, что его часть уже четыре недели занимает одни и те же позиции, добавил пророчески: «Странно. Нам казалось, что мы здесь всего на четыре дня. Что если и война продлится четыре года, а не четыре месяца, как мы полагали?» Ощущение чудовищности и безысходности положения, в которое они попали, навалилось на миллионы солдат воюющих армий, заполняя собой осточертевшие земляные жилища.
Приближение Рождества 1914 года повергало европейцев в глубокие раздумья – и в тылу, и на фронтах. Если до этого кто-то и сомневался в серьезности выбранного правительством курса, теперь все сомнения отпали. Зигмунд Фрейд, который в июле так радовался открытому конфликту, теперь писал с отвращением об «этих кошмарных временах, этой войне, которая грабит нас как духовно, так и материально»{1152}. Офицера Ричарда Майнерцхагена, служившего в британских войсках в Восточной Африке, озадачила безмятежная встреча с немцами в Танге во время рождественского перемирия: «Так странно сегодня обедать с теми, кого вчера пытался убить. Настолько выбивает из колеи, что начинаешь думать – в самом ли деле мы враждуем или все разом совершили страшную ошибку?»{1153} Хелена Швайда писала из Бремена своему жениху на Западный фронт: «Все ходят как в воду опущенные. Даже дети, которые обычно в это время веселятся, и те сникли»{1154}. Из тыла солдатам каждой страны мешками слали подарки к празднику – один только Франкфурт заполнил собранными гостинцами 50 железнодорожных вагонов.