Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«До мертвых нам уже нет дела, мы заботимся только о живых, – писал Франсуа Майер 28 ноября. – И это обесценивает все жертвы. Тот, кто не видел войны, не видел ничего. Им не доводилось есть, смеясь и болтая с товарищами, рядом с трупами, на которые слетаются вороны. Это просто ужасно»{1124}. Эдуард Кердеве тоже замечал это очерствение. Как-то раз он наткнулся на мертвого немца, привалившегося спиной к ранцу. Видимо, он истекал кровью достаточно долго, чтобы успеть накрыться брезентовой подстилкой от дождя. «У него хватило времени вынуть из кармана шинели фотографию молодой жены и двух маленьких, пухлых дочек»{1125}. Кердеве ужаснуло, что его соотечественники не только не подумали похоронить немца, но и подрисовали усы на фотографии, зажатой в окоченевшей руке. Французский сержант писал жене в декабре: «Во время затишья в нескольких метрах от нас прошли санитары с трупом на носилках. Кто-то обернулся посмотреть, но остальные продолжили перекидываться в карты как ни в чем не бывало»{1126}.
Сержант Густав Сак смотрел из траншеи под Ардекуром на лежащие две недели непогребенными французские трупы, из ранцев которых ночные патрули потихоньку таскали пайки. «Открываешь банку, не в силах до конца побороть отвращение, но потом все-таки ешь. Dulce et decorum est pro patria mori[34]. Жуть, просто жуть. Если бы можно было напиться до беспамятства…» Стенки траншей, рывшихся с таким трудом, осыпались от сырости. Если дожди затягивались, то рушились и земляные своды блиндажей, «и мы барахтались в грязи, как свиньи»{1127}. Мыслящему человеку невыносимо было смотреть на все это. Немецкий лейтенант артиллерии Адольф Шпеманн писал с рубежей на Сомме 1 ноября:
«В этом прекрасном осеннем свете вид на долину открывается великолепный, несмотря на однообразный пейзаж. Но все перекопано, перерезано километрами траншей и окопов; такое впечатление, что это одна общая траншея, тянущаяся от Дюнкерка до Вердена. Вся долина кажется мертвой и пустынной. <…> В поле пасутся несколько коров, а на вражеской территории видно пашущих крестьян и иногда какая-нибудь машина проезжает. Завтра нужно снести шпиль тьепвальской церкви: слишком хороший ориентир для французской артиллерии, ставит под угрозу все наши позиции. На шпилях удобно устраивать наблюдательные посты, поэтому они излюбленная мишень артиллерии. В позьерскую башню тоже закладывают взрывчатку, чтобы сразу же обрушить, если враг начнет стрелять. Глядя на всю эту разруху, не устаешь ежечасно благодарить Господа, что мы перенесли войну на вражескую территорию. Будь это наша земля, что сделали бы с ней эти нелюди?»{1128}
Шпеманну вторил Алоизий Левенштайн: «Бедные жители! Каждый раз думаю, слава Богу, что война не в нашей стране»{1129}. Немецкое военное руководство, глядя на разорение Франции и Бельгии, понимало, что по окончании войны будет много споров о том, кто виноват. В декабре ставка верховного командования отдала приказ фотографировать занимаемые города и здания в доказательство их целости и сохранности. Если позже их уничтожат, Германия предъявит факты, что разрушение – дело рук союзников.
Зигмунд Фрейд, хоть и не воевал, осознавал беспрецедентность текущего конфликта: «Эта война не только более кровавая, чем предыдущие, но и более жестокая, более безжалостная, неумолимая. <…> Она сметает все принципы, которые мы чтим в мирное время и которые называем правами человека. Она не снисходит ни к раненому, ни к врачу, она не делает различий между мирным жителем и воюющей частью населения»{1130}. Международный комитет Красного Креста, расположенный в Женеве, насчитывал всего 16 человек в сентябре 1914 года, когда вышел первый список французских пленных в Германии, который МККК должен был передать в Париж{1131}. Однако уже в октябре круг обязанностей организации разросся вместе со штатом, сначала увеличившимся до 200 человек, а затем и до 1200.
Именно МККК стал отвечать за организацию визитов нейтральных наблюдателей в лагеря пленных всех воюющих стран. Согласно отчетам этих инспектирующих, немцы, французы и британцы выполняли свои гуманитарные обязательства перед военнопленными – в отличие от австрийцев и русских. В немецких лагерях французские и российские заключенные сосуществовали довольно мирно – обучали друг друга языкам и обсуждали культурные особенности своих стран. Французский заключенный Андре Варно, несколько идеализируя, писал, что этот совместный опыт «порождает высокий интернационализм, из которого немцы оказываются исключенными и который заставляет наши сердца биться в унисон». Алоизий Левенштайн сообщал домой, что раненые французские пленные пользуются большей любовью, чем англичане, поскольку охотно благодарят немецких медсестер. Тогда как англичане, по его словам, «неблагодарные грубияны»{1132}.
Гражданское население в прифронтовой полосе так или иначе страдало от военных действий. Жители городов и сел юго-запада Германии и востока Франции привыкали к постоянному аккомпанементу артиллерийской канонады. Многих ни в чем не повинных граждан расстреливали как лазутчиков. По свидетельству местных, отечественная армия разоряла хозяйство не меньше врагов. Бельгийский рядовой Шарль Стайн ввязался в перепалку с фермером-соотечественником, возмущавшимся, что солдаты тащат со дворов солому себе на тюфяки. Стайн возразил, что немцы на их месте устроили бы настоящий разгром. «Нет, – не сдавался фермер, – немцы здесь уже были до вас и, как порядочные люди, платили за все, что брали»{1133}.
Однако в оккупированной восточной Франции два миллиона мирных жителей стонали от сурового режима так, что даже остальную часть страны называли не иначе как «свободной Францией». Немцы ввели собственный часовой пояс, где время опережало парижское на один-два часа в зависимости от сезона. Некоторые смельчаки пытались улизнуть на запад, потому что, как писал житель Фонтен-о-Пира, «Фонтен – это уже не Франция, мы живем тут по немецкому времени»{1134}. Для всех переездов требовались пропуска, собрания были запрещены. Кроме того, оккупанты ввели грабительские поборы. Семье Ива Конгара, мальчика из Седана, пришлось избавиться от собаки, чтобы не платить немцам налог на домашних животных.