Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Не лги, старец! – оборвал рыжий Наума. – Не Борятинской, а Юрий Долгорукой. Поди-ко, вот, коли дрова да каши нам свари!
– Худые работнички! Не успели за дело взяться – кормить надо… – проворчал Наум и встал.
Домрачей, пощипывая струны, напевал:
Растопырив дерюжинный кафтан, держа руки сзади под кафтаном, рыжий мужик похвалил домрачея:
– Вот это ладная песня! Только в одном лжет старой, что баба била мужа.
Проплыли село Мордово. Через шесть верст караван встал близ горы Ахматовой на отдых. Все собрались в кружок на носу, кто сел на чурбан, а кто и прямо на палубу. Наум сказал:
– Вдали опять рели чернеют, все атамана Разина работнички.
Рыжий, сидя на чурбане, расправляя заскочившую кверху красную рубаху, косясь на виселицы, покрестился, ответил Науму:
– А ты, кашевар, не гляди, а гряди и не суди, висят – значит, отработали. Скажи, о горе этой што слыхал?
– Слыхал, хозяин, я от стариков, был на горе город татарской, хан Ахмат сидел в ём, промышлял разбоем. Юрьи, двое их, воеводы, клятой Борятинской да Долгорукой с Казани, – тут нынче кровью землю поливают, мекают, красной мак произрастет. Перевешали на релях народную волю, а то много на сей горе удалых хоронилось.
– Пущай лучше домрачей сказку скажет, а ты пожди! Эй, песельник! Играть не хошь, солги чего, мы послухаем.
Домрачей сел, подогнул под себя ступни:
– Ну, так чуйте! Жил богатей, – заговорил старик хриповатым голосом.
– Немало их! Примерно, наш Васька Шорин, гость, на Камереке все пристани за ним, – подтвердил рыжий.
– Богатей, браты, и едва лишь на небе заря проглянет, а на дворе богатея бой, крик и плач идет! Воют кабальные люди, бьют их слуги богатея по ногам палками.
– Тоже, я смыслю, не веселая будет твоя сказка, – вставил слово рыжий.
– Чур, не мешать! Он же, богатей, поглаживая бороду, с крыльца глас испущает: «Робята, бейте их, да с ног не сбивайте, лентяев немало, собьете с ног – ляжет, платить не будет и работать тоже».
– Хитрой, вишь!
– Худо спит богатей! Снятся воры – в окно лезут, а раз, браты мои, пришла сама Скалозубка – смерть, значит. Молвила: «Много ты народу обидел, да не подумал, что скоро приду, вытряхну из тебя душу, как пыль из мешка!» Спужался Скалозубки богатей и до свету рано пошел к баальнице, дал ей денег много ли мало и сон поведал. Баальница отыскала ему корешок да наказала: «Сунь корешок в калиту спереди и в лес поди заповедной, а выстанет тот лес перед тобой, как пойдешь… поди зимой, ночью, когда падера снег вьет по сугробам. Корешок тебе путь укажет, а в лесу выстанет поляна, на ней негла[393] стоит, а под неглой ключ бьет. У ключа сторож, и ты того сторожа сговори да испей той воды – и смерти тогда не бойся». Избрал богатей вьюжную ночь, повязал калиту с корешком. Как повязал, то и лес увидал и тропу в него. Лес сумрачной, филин кричит, волки воют, дрожит богатей – зверя боится, а сам пущий зверь!
Все слушали молча, только Сенька побил кресалом на трут и закурил да рыжий, отмахиваясь от табачного дыма, ворчал:
– И где ты, парень, проклятую табун-траву берешь?
– Звезды над лесом будто лампадки от ветра мотаются, зыряют и светят пуще месяца. Наглядел поляну богатей и неглу, в небо сучьями уперлась, а у матки тоя деревины, хребтом привалясь, стоит великан великий. В десной руке шелепуга с рост человека. Сам весь синей от ночного снегу, в бороде до коленей ледяные сосули на ветру позванивают. У ног великана великого из огня меледит серебром ручеек и в снег уходит…
– Не сварить ли, спаси Микола, нам каши, – сказал Наум. – Вишь, побасень долгая, поди все есть захотели?
Сказочник замолчал, пережидая, что другие скажут, но никто Науму не ответил.
– Воззрился богатей на великана великого и увидал: очи ти стража воды живой замкнуты – темной он. Тут богатей окорач встал да ползью ползти удумал: «Изопью-де воды живой, не узрит». А великан ему шелепугой путь заломил и возговорил тако: «Вода моя от смерти пасет, едино лишь пить ее тому человеку, кой мозоли на руках имет. Тем, у кого пясть в мозолях от зепи с золотом, таковым воду мою пить не можно – утроба каменеет. Дай твою пясть щупать, каков ты есте человек?» Спужался богатей, побег из лесу к дороге и корешок кинул, а как кинул путевой корень, тут ему и лес заповедной невидим стал.
– Скаредная твоя сказка, старик! – сказал рыжий. – Нам, мизинным людям[394], без богатеев и робить нечего…
– Купил я, хозяин, даром и продаю, паси Богородица, ни за грош… не нравитца кому, тот не слухает!
– Эй, Наум, дедко, вари кашу – едим да спим!
Утром погребли рано, а по берегу рели, и на них по два, по три разинца повешены…
– Обрадовались дьявола! Русь повесят – на калмыках пахать будут, – проворчал домрачей и, настроив домру, хриповатым голосом запел:
Не доезжая Камышина пяти верст, караван, идущий близко берега, обогнал богатый струг. На мачте развевался флаг с образом Спаса. Палуба с кормы до половины струга была покрыта яркими коврами. Края ковров свешивались за борта струга. В гребях сидели стрельцы, по бортам стояли стрельцы в кафтанах мясного цвета приказа головы Александрова. На корме, в глубоком кресле, с тростью в руке, сидел, видимо, воевода, в малиновом бархатном кафтане, в шапке шлыком, на бархатном красном шлыке шапки белели жемчуга. Воевода что-то сказал негромко, гребцы подняли весла. Струг придвинулся ближе к идущим насадам. Стрелецкий сотник помахал вынутой сверкнувшей на солнце саблей и крикнул головному насаду: