Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В комнате тети Сони стояло покрытое салфеточками пианино. Лелька с удивлением смотрела на инструмент. «Вот это да!» – подумала она. «Для внучки берегу, – сказала тетя Соня. – Тут одни эвакуировались, я у них купила».
И диван, и буфет, и стол, покрытый плюшевой скатертью, и ковер на стене, и хрустальная ваза с цветами. Значит, мать права?
– А где ваша внучка? – спрашивает Лелька.
– В Сибири, – торопливо говорит домработница. – Вот я ей все и берегу. Мне-то что одной надо? Все на нее трачу.
– Она приедет? – спрашивает Лелька.
– Конечно, – говорит тетя Соня. – И я ей все отдам.
«Врет, – думает Лелька, – врет».
– Конечно, врет, – подтверждает мать. – Никакой у нее внучки нет. Награбила барахла во время войны.
– Так ее судить надо! – возмущается Лелька.
– Да ну тебя, – говорит мать. – Судить. Думаешь, другие не брали? Война ведь!
Заискивает тетя Соня перед Лелькой. Принесла ей книжку, как сохранить красоту.
– Зачем мне? – спрашивает Лелька.
– Бери, бери! Сейчас не надо, потом пригодится. Книжка немецкая, бесценная.
Лелька смотрит на желтые страницы с «ятем», на рисунки пышнотелых полногрудых красоток. В пятом классе она знакомится с Риткой, Линой и Нелкой. Она приглашает их смотреть книгу. Сколько смотрели, столько смеялись, Ритка залезла во дворе на стол и стала принимать всякие рекомендованные позы. Они умирали со смеху, а потом отец спросил: «А что это у тебя была за девочка?» Она ничего ему не ответила и вообще старалась не говорить с ним о девчонках, но он сам норовил выйти к ним, когда они с шумом вваливались в гости, он улыбался, заложив большие пальцы за подтяжки, и рассказывал назидательно и нудно, как учился он.
– У меня отец глупый, – сказала она как-то.
– Ну, как ты можешь так говорить, – возмутилась Ритка.
– С жиру бесится, – сказала Нелка.
Линка ничего не сказала, и Лелька на нее рассердилась. Ей показалось, что та с ней согласилась. В конце концов, она, Лелька, вправе думать об отце как хочет, а больше никого это не касается. Она сердито смотрит на Лину. Первая ученица. Ха! Ноги тонюсенькие, как спички, шея длинная, мать даже спрашивала, не больная ли она чем-нибудь. И одета хуже всех. Не любит Лелька Лину, но никому не говорит об этом.
– Лель! – говорит Лина. – Давай проделаем в вашем заборе амбразуры, чтоб за улицей подглядывать, а то так скучно.
– Иди на улицу и смотри, – говорит Лелька.
– Так это проще всего, – говорит Лина.
А Лелька вдруг начинает чувствовать, что забор и ей мешает, что он очень высокий и очень плотный и что во дворе у них свиньей пахнет.
– А мы сто лет собираемся поставить забор и все не можем, – смеется Ритка. – Мы не хозяйственные.
* * *
Ритка собирает рюмки и ставит их на блюдце.
– Ты говоришь – себе жизнь не устроила, за других берешься, что ж я, по-твоему, теперь не имею права другим помогать? – Ритка печально смотрит на Лельку.
– Да ну тебя, – злится Лелька. – Помогай, если тебе так хочется. Но ты думала когда-нибудь, сколько нужно взрослому современному парню?
– Что ты предлагаешь? – спрашивает Нелка.
– Я бы все-таки пошла в райком, – сказала Лелька. – Это, конечно, не так красиво, но практически от этого пользы может быть больше.
– Но ведь ясно было сказано, – говорю я Лельке, – не пойдет на это Рива. Чего ж тут говорить?
– Заставить ее пойти! – возмущается Лелька. – Вас восхищает ее благородство – веничком смахнула перхоть! Вы в восторге от Риткиного мужества – она будет тянуть Левку! Ах! Ах! Ах! А мне ее жалко. Никакого благородства в безмозглой доброте нет. В райкоме Геру прищучат, храбрецом он никогда не был, попыхтит, попыхтит и успокоится. В конце концов, ему же, дураку, лучше будет со своей семьей на старости лет. Она у него, кстати, не за горами. Надо один раз переступить через неприятное, противное, в общем, назовите как хотите. Кто без этого обходится? – Лелька гневно замолкает.
В гневе она хорошеет. Я знала это и раньше. Забыла. А сейчас вспомнила. Как она прибежала в десятом, красивая, пылающая от возмущения.
Умерла их домработница Соня. Родственников у нее никаких не оказалось, и мать Лельки на правах будто бы самого близкого человека наложила лапу на Сонино пианино – самую большую ценность. Приволокли пианино домой, а потом пришел настройщик, полез к нему в брюхо и чуть не упал в обморок: оно все было изъедено жучком, и проще было купить новое, чем тратиться на его ремонт. Лелька, пламенея, рассказывала нам об этом.
– Жучки не пианино съели, а мечту прибарахлиться задаром, – сказала тогда я.
Лелька просто в красавицу превратилась, столько украшающего гнева в ней было – и на Соню-обманщицу, и на мать, которая всем телом притискивала пианино к главной стене, и на меня, что высказалась. Какое я имела на это право?
Она ненавидела отца за глупость – но не прощала нашу к нему иронию. Она презирала мать за алчность – но мы не должны, не имели права это видеть. Она все понимала, но это была ее семья, и судить ее со стороны она не позволяла. А мы судили. Говорение правды в лицо было из тех доспехов, которыми мы гордились. Это была слегка горячечная правда. С тех пор как я «осела в хороших учительницах», самым большим своим делом я считаю вытаскивание моих ребятишек из горячечного смятения. Из самосжигающей страсти выдать! За то, что жизнь не всегда такая, какая в кино, за то, что папа говорит дома одно, а на работе другое, за ту убежденность, что взрослым не понять их. И я кричу: понимаю! Горите синим пламенем, горите! Ниспровергайте! Но только, ради бога – от знания, даже от желания знать, не от растерянности, не от равнодушия.
Если б они знали, мои мальчики и девочки, сколько я думаю о них, как мне хочется не найти за их категоричной резкостью скрытой паники (той – моей!), не найти поверхностности суждений; как мне хочется, чтобы две реки, из которых пьешь в молодости, протекали для них всегда рядом – Река Отрицания и Река Познания, Река Злости и Река Доброты. Иногда мне это удается.
И я считаю это самыми главными своими победами. Иногда не удается. И я печалюсь об этом больше, чем о ненаписанной книге. Бог с ней, с книгой. Ну не будет еще одной. Они-то уже есть – мои ученики. И надо, чтоб им удалось больше, чем мне. Их надо готовить к большему. Варвара обыскивала и отнимала у нас даже крохи. Она видела человечество одетым в одинаковые лосёвки. Так вам! Так вам! А я говорю своим: вы все в одинаково красивых сапогах (туфлях, платьях, костюмах). У вас у всех дома белые хирургические кухни, а телевизор слева (справа) по курсу в комнате с большим серым (красным, зеленым, желтым) ковром посередине. А на стене у вас что? Чеканка? Тарелка? Лапти? Ах, вот что! Эстамп. Ну, кто догадается, если вы не протрубите во всю силу легких, что ни у одного из вас не повторяется даже такая чепуха, как отпечатки пальцев? Что уж говорить о вас самих, о ваших душах, даже если вы все нарисуете синие веки, все наклеите ресницы, все напялите парики – вы же все равно разные, все равно непохожие. И это в вас самое дорогое, самое бесценное. Сапоги на платформе – даже не копейка, пыль, дым по сравнению с этим. Вы все генералы, дети мои, все!