Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он улыбнулся, слепо глядя в сторону. Папироса выпала изо рта, он этого не заметил.
– А может, я просто капризничаю и хочу туда, где мать держала меня за руку, пока я лежал недвижимо, прекрасно видя, что кругом творится, где Митя – молчаливый и чуткий – приходил в гостиную и подолгу сидел, дожидаясь, когда я поднимусь, где жив был отец… Старый, тихий, ровненький, но сгинувший мир… В нем мы держали фабрику с паровыми машинами и станками, печатали бумагу самой высшей пробы – и почтовую, и писчую… альбомная, товарная и пакетная на всякий вкус. Писчебумажная фабрика Кошелева! Но весь доход с нее уходил на мое лечение… Потом отца не стало… Он ведь почему сестре фабрику отписал? Посмотрите на меня! Какой из меня фабрикант?
Грених наблюдал молча, в ожидании, все еще надеясь, что приступ истерии минует.
– Чтобы наскрести на лечение и вернуться обратно, пишу гадкие эти, никому не нужные повести и рассказы под разными псевдонимами. Мне самому противно от того, какими они получаются отвратными, уродливыми, жуткими, будто сшитыми из разных кусков отчаяния и страха. Одни называют это фантастикой, другие – мистикой! А здесь я вынужден придумывать им еще и революционный смысл, чтобы угодить коммунистам. Но я лишь себя в них изображаю, наделяю вымышленных уродцев своими чаяниями, мечтами и позволяю, чтобы какой-нибудь красный офицер раздавил такого уродца. Люди ненавидят моих персонажей и презирают за романтику старорежимности, сочувствуют гордому борцу против них. Они как стая гиен, бросаются, кричат: «Бездарность! Серость!» Но плюя мне в душу, они требуют еще и еще! «Не смей, не пиши ни строчки! Готов ли ваш новый рассказ?» Пойди пойми, отчего им пришлись по вкусу мои мрачные фантазии о загробной жизни при всей моей бесталанности. Там же нет ни логики, ни правды, ни реализму!.. Им, видно, просто нужно больше повода для насмешек. Они хотят видеть неиссякаемый страх в моих глазах, больше ужаса смерти, больше мучений. Иногда понять не могу, то ли меня хвалят из жалости, то ли хулят из зависти. Зимин прав… Сатира и юмор!
Он закашлялся, голос его вдруг стал хрипеть, как несмазанные шестеренки старых башенных часов. Обнял себя руками, говорил, монотонно раскачиваясь и проводя языком по сухим губам.
– Вот скажите, профессор, зачем людям логика и правда в книгах? Ведь они в жизни замечательно обходятся без того и другого. Я вам противен, доктор? Чувствую ваше презрение. В вашем молчании. Мне удалось внушить вам отвращение к себе, да? И стараться особо не пришлось… Белая крыса! Всякая аномалия, любое уродство кажется таким забавным, коли оно – не твоя извечная одежда.
Говорить ему было все тяжелее, язык заплетался, как у сильно пьяного, и вот он вдруг стал по-настоящему задыхаться, зажимая рот рукой, бросая затравленные взгляды вправо-влево.
– Regardez, regardez, docteur, – взвизгнул он, сойдя на французский, – il est là, assis à la porte. Il attend quand vous partiez[17].
– Это галлюцинации. Вам нужно лечь спать. Я попрошу кого-нибудь принести еще воды.
– Нет, – вцепился Карл Эдуардович конвульсивной хваткой в рукав Грениха. – Ne me quitte pas, s'il vous plaît! S'il vous plaît! Je ne veux pas mourir, je pense que je vais mourir aujourd'hui…[18] Я попаду в дефибрер, или под втулки каландра, или под бумажный станок. Меня расплющит… О боже, я уже слышу, как ломаются мои кости.
Константин Федорович было поднялся, но ему пришлось опуститься рядом с литератором вновь.
– Вы не умрете ни «aujourd’hui»[19], ни «demain»[20].
– Я не хочу на фабрику, профессор.
– Так не ходите туда.
– Меня туда швыряют какие-то высшие силы. Как вы не поймете! Я супротив них ничего поделать не могу. Я на ней вырос. Она – мой дом, эта фабрика. – От последнего вскрика его голос окончательно осип, он уже едва шептал, иногда речь прорезала странная хрипота, будто кто сдавливал глотку. Частота дыхательных движений напоминала тип дыхания по Чейну-Стоксу.
Грених насторожился. Но Кошелев все продолжал говорить, будто знал, что, если остановится, – тотчас падет мертвым.
– Однажды я не смогу оттуда вернуться. Вам и не представить, каково это – каждый раз сражаться, пробиваться, протискиваться, карабкаться по этим железякам, чтобы вылезти на волю. Мое погребение в дефибрере… Нечем дышать! Там нечем дышать!
Кажется, на этот раз он перестарался с успокоительными средствами. Но почему же ему вдруг стало хуже, едва он выпил воды? Грених схватил литератора за руку и стал щупать пульс. Рука была горячей, весь он пылал и трясся в настоящей лихорадке. Лучше дать ему выговориться. Оставить одного нельзя – натворит бед.
– …Огромные стальные агрегаты – саморезка, линевальная машина с огромными шестернями, – все повторял он, самозабвенно раскачиваясь, – самочерпка, линевальная машина, самочерпка… вся испещренная, как гриб сморчок! Трубы и трубки, паутина… Высокие потолки вытягиваются. До самой луны. Металлические лестницы, узкие площадки из листового железа, вьются следом. Железо оглушительно шумит, если по нему пронестись бегом. Шумит железо…
Потом он будто успокаивался, голос его становился ровнее, в речах появлялось здравомыслие. И, говоря, он даже смотрел на Грениха, а не мимо.
– Я носился мальчишкой по этим железным снастям и мачтам нашей фабрики. И возвращаюсь туда уже каким-то сгустком, эфирным облаком… Машины начинают потихоньку приходить в движение, вращаются маховики, медленно тянется меж ними тонкое бумажное полотно, шумят трубы, пахнет глазурью.