Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Молодой смех, не помнящий и не понимающий ничего, что связано с августовской жарой и жаждой, с пыльной дорогой, по обочинам которой лежат обгорелые вздувшиеся трупы, смех молодости, которая думать не думает и знать не желает, смех, доносящийся с остановки, с которой я каждый день, защищенный своим «е» и своим паспортом, своим знанием города и равнодушным взглядом, ездил на работу, меня испугал. Я подумал, что это нечувствительная презрительная молодость запомнит меня и потом я буду мишенью для их насмешек, что они будут в переполненном автобусе смеяться надо мной, будут показывать на меня пальцами, когда я буду стоять на остановке или переходить улицу, и я вырвал пальцы свои из темной, в бугристых жилах, старческой руки и, повернув спину, ушел – без прощания, без объяснения. Я гнел все быстрее, почти бежал, шел не глядя, лишь бы дальше от этого места, шел, скрывая злые колючие слезы.
Горькие слезы. Я не обернулся ни разу, я четко помнил, что там за моей спиной стоят старик и мальчик, не выросший ни капли, поскольку и так слишком взрослый и слишком мудрый, и что каждый мой шаг – это мой шанс увеличить расстояние между ними и мной. Я знал, что они, объединённые отчаянием, нечувствительные к грубому смеху, глядят мне во след, жалея меня, униженного своим бегством и трусостью. Я убегал от них, я убегал от своего прошлого, стыдясь самого себя, и этот стыд заставлял меня бежать еще сильнее. И пока я бежал по длинным прямым улицам, названия которых я так же точно знал, как знал, куда они ведут, мне вдруг показалось, что я не здесь, я там, на прямой и длинной ленте дороги, я там, в августовском пекле, и на нас идут танки. «Танки, Танки!» – кричал я и махал руками, пытаясь обратить внимание прохожих, которые шарахались от меня и моего сумасшествия: меня же изнутри жгла давняя августовская жара и нынешние взрослые глаза оставленного позади мальчика.
Я уехал из города. Я сбежал и от этой жизни. Я даже не вернулся, чтобы забрать свои вещи. Не задержался ни минуты в комнате своей, не подумал ни на секунду вернуться, чтобы набить морду парню с юрким галстуком за то, что подсунул мне поддельный паспорт: об этом мне сказал остановивший меня полицейский, и глядя мне в глаза, со смесью презрения и сожаления добавил, мол, пускаю тебя, потому что мы земляки. И я, потный от страха, поблагодарил его, со стыдом используя «е» и страшно завидуя ему, который говорил спокойно и без боязни, говорил с акцентом, как я когда-то. Говорил и не стыдился этого. Впрочем, я скорее хотел не просто адвокату этому морду набить, сколько спросить его, зачем он меня заставлял собирать все эти ненужные, как оказалось, справки, когда уже в первый день мог мне выдать эту подделку, осталось только фотографию мою к ней прилепить. Мою фотографию, где я серьезный, с деревянной спиной, прямо гляжу у объектив. Помню, что купил я тогда поношенный, но еще хороший костюм, старательно завязал узел галстука, почти такой же как у адвоката, и пошел получать фотографию, которая должна была означать новую жизнь. Нет, я не вернулся, я не пытался собрать осколки жизни моей, – говорил рудокоп, и мы чувствовали, что вода уже несет не только болотную гущу, но и куски земли, которые становятся все крупнее и крупнее, а помощи все не было. Был только далекий писк крыс и звук голоса нашего товарища, который продолжал рассказывать.
– Я бежал, бежал и сбежал сюда – под землю, где меня никто ни о чем не спрашивал, где никто мной не интересовался. Здесь в грязи и мраке, я чувствовал себя защищенным от воспоминаний, от встреч. Одно болело: я больше не мог говорить языком моего родного края, только проклятое «е» как в наказание. И да, и сейчас, а и раньше, когда удавалось от него слышать пару скудных слов – всегда он говорил, как мы.
– Никогда больше я не смог, вольно или невольно, во сне или наяву сказать хоть пару слов языком тех людей, от которых я когда-то сбежал, и воспоминания о которых стер, хотя они не были виновны в моих бедах. Я спрятался под землю и в ней останусь и это правильно: предатель и трус, каким я стал, не имеет право быть на земле. Сказал наш друг и… замолчал. И нас сжали тиски тьмы и тишины, от которых спасения не было. Последние слова его упали в виду, грязную воду, которую мы пили, отплевывая сквозь зубы ее болотистую гущу, пили, хотя вначале, боясь болезни, дали слово себе не пить эту гадость. Сейчас болезнь не пугала нас – она казалась нам наградой, она бы была свидетельством того, что мы живы, потому что только живые болеют. Наши закоченевшие тела перестали ощущать холод, а тишина и мрак выпивали нас исподволь, жадно, как мы воду. Голода не было, но была жажда. Сильная жажда, и мрак, и слабая надежда на спасение, которого нет, а вот вода – есть. Растет, поднимается, медленно, не торопясь, почти беззвучно и почти неощутимо поднимается и плещется уже почти возле пуговицы на воротнике.
– И я хотел было уйти, – сказал водитель вагонетки, который по роковой случайности оказался здесь с нами, когда стихия отрезала наш третий уровень от мира и света. Тоже тихий, тоже одинокий, тоже несчастный человек, всегда строящий какие-то планы, которые никогда не удавались и не приносили ему никакой пользы. Голос водителя, безнадежный голос человека, неверующего ни в чудо, ни в людей, звучал спокойно. – И я хотел иметь иную жизнь, жизнь, где не было бы каждодневной пыли и грязи, а о происшествиях на шахте я бы узнавал только по телевидению, сидя в мягком кресле, которое умеет вибрировать и греть, а в ручке которого находится маленький холодильник для двух банок пива. Я о подобных трагедиях узнавал бы, лишь включая свой телевизор, широкий телевизор с плоским экраном, и только тогда, когда, переключая каналы в поисках развлечений, случайно бы нажимал на кнопку новостного канала и, слушая торопливую скороговорку в конце выпуска новостей, спешил как можно быстрее переключиться на нечто иное. И мы воочию увидели эту картину далекой роскошной жизни, которую он, вероятно, подсмотрел в каком-то глянцевом журнале, рассказывающем о жизни вне нашего, подобную жизнь незнающего, мира.
– Вокруг меня все было бедным. Все было старым, ветхим, устаревшим. И мы поняли, что водитель убогой нашей вагонетки решил рассказать нам свою историю. Историю о желании, которое было таким сильным, что не давало ему покоя. – Все, что знал я, не имело значения, все, что мне принадлежало по рождению, казалось мне мелким и не делало меня счастливым. Я в то время верил, что человек рожден для счастья как птица для полета, – сказал водитель, уронив тяжелый вздох в воду. Вздох, несущий в себе смрад больных легких, испорченных зубов и кишечника, который долго не имел еды и начал пожирать самоё себя. Как люди отличаются по цвету глаз, по высоте или голосу, так и запах у каждого свой. И нет двух похожих запахов, как нет похожих взглядов, характеров или отпечатков пальцев. Но здесь на третьем уровне мы все пахли одинаково – бедой, голодом, слабостью, страхом, надеждой и смертью. – Все, чему я надеялся и все то, что, как я верил, принадлежало мне по праву молодости, не должно было пройти в шахтерских пивных, в нищете, в постоянных перебоях в снабжении электричеством, в транспортных пробках, в редком сексе с холодными случайными женщинами. Все, что нужно было моей молодости, находилось где-то далеко отсюда, находилось за границей и я хотел уехать, чтобы попробовать, чтобы увидеть, чтобы победить и никогда не возвращаться. Я рассказываю о своей мечте, не для того, чтобы рисовать вам соблазнительные картинки заграничной жизни, мечта моя не о каких-то блестящих мерседесах или еще о чем-то подобном, я хочу всем рассказать о своем прошлом. Я хотел уйти отсюда и никогда не видеть этих терриконов, этих глубоких карьеров и мелких людей, не видеть эти унижающие тебя витрины с недоступным для тебя товаром, эти высокомерные рестораны, где место за столом дороже твоего обеда. Ох, как я хотел уйти отсюда, сбежать, покинуть все, – говорил водитель и мы, слушая его еще молодой, еще не огрубевший от дешевого табака и вечной угольной пыли голос ощущали всю силу его желания.