Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И вдруг из этой мозаики мелочей и раздражения сознание перетекает в совершенно иные пространства. Налетает воспоминание, как в мае они ездили в деревню к ее тетке. Нужно было от станции идти три километра тропой. А вокруг стоял березовый лес в молодой листве. И там, на тропинке, он вдруг увидел, как чуть впереди него идет и смеется и часто оборачивается не одна Ирина, а будто идет их две: вот эта толстеющая уставшая от забот заурядная продавщица супермаркета, а рядом с ней, и даже в ней самой, та привлекательная девушка с пухлой фигуркой-рюмочкой, которую он знал много лет назад. Словно из параллельной вселенной, где время пошло иначе, по другому руслу, проявилась ее вторая молодая сущность. И вот теперь они шли вместе, только изредка на четверть шага опережая одна другую.
— Ой, слышишь? Черный дрозд! — говорила она и останавливалась, поднимая указательный палец и чуть скашивая будто кокетливые глаза, прислушивалась к лесу, улыбалась. — Каков подлец. Ему так любить хочется, что, кажется, сейчас сердце разорвется. Ах, подлец, какие рулады выдает!
Ей в институте прочили большое будущее исследователя птичьих голосов, говорили, что специалистов-орнитологов с таким отменным слухом и с такими способностями имитатора — по пальцам пересчитать. Она же могла по тонким переливам песни рассказать целую историю о сложных страданиях какого-нибудь певуна. А могла так начать насвистывать, что не отличишь от птичьего щебета, так что вскоре к ней подлетала какая-нибудь обманутая пичуга.
— А это белобровик…
— Кто же такой белобровик?
— Тоже дрозд. Совсем молодой. Ой, смотри-ка, подруга рядом. Наверное, молодая дурочка, раз к такому прилетела.
Что он мог услышать, кроме птичьего гвалта! Но он понимал, что нужно было запоминать и беречь такие минуты, потому что — и это он тоже хорошо знал — она, та прекрасная романтикой охваченная студентка, сейчас оступится на камушке, чуть отстанет, и вместо нее в пространстве опять прорежется полное сосредоточенное лицо, на лбу и в уголках губ проявятся складочки озабоченности, и она выдаст краеугольное: «На Первомайской куры дешевые… Когда будут деньги, надо нам вдвоем съездить и прикупить с запасом».
И время той студентки растаяло, и образ постепенно распался на частности. Доверие — вот что стремительно таяло в их отношениях. Это и было самым скверным. А он давно уже понял, что семья — это, конечно, не страсть, которую некоторые люди принимают за любовь, притом что страсть — это лишь квинтэссенция эгоизма, и вот почему она редко живет дольше полугода. А у него с Ириной, кажется, и вовсе никакой страсти не было. И тем более семья — это не совместная крыша, и не кухня, и даже не общие дети. Семья — это прежде всего доверие. А доверие… оно даже не в тех взаимонадеждах, которые двое питают друг к другу, и не взаимоподдержка, которой они обеспечивают друг друга. Доверие куда тоньше и глубже, что-то близкое к идеальному бескорыстию, рождающееся на грани смешения мыслей и чувств друг друга. Так вот стоит иссякнуть доверию — иссякнет семья.
Но только Сошников склонен был искать причины своего разлада с действительностью в третьих лицах, он психовал: негодяи! Они и мою семью перевернули! Но мог, оставшись в одиночестве, вечером ли на кухне, где мостился на стуле с книгой, — мог погрузиться в холодное болотце сомнений: не пора ли было поискать оправданий самому себе! А как его найти, если ни на один вопрос, который ты задавал себе на протяжении жизни, окончательного ответа так и не получил, если жизнь требовала исключительно слепой веры в загадки, которыми она тебя ошарашивала! Каждый день он наблюдал собственное вращение по кругу: он — вещи — люди — вещи — он. Все это живое и неживое вращение вплеталось в один и тот же каменный лабиринт города, и лабиринт казался безысходным и бессмысленным: дверь — улица — коридор — транспорт — лестница — транспорт — кабинет — улица — транспорт — дверь… О каких смыслах вообще было уместно рассуждать?
* * *
К концу зимы на фоне, казалось, почти состоявшейся семейной катастрофы Сошникова в его кругу и объявился Земский.
Когда-то они были дружны, работали в одной газете и, как им казалось, «прогибали мир под себя». Потом их дороги разбежались, Сошников женился и занялся мелким бизнесом, а Земский ушел в другую газету, потом и вовсе газету надолго забросил, перешел на радио, позже уехал в Москву и пропадал там два или три года: печатал статейки в газетах и стихи в мало ведомых журналах. Но все это было лишь формальной стороной его столичной жизни, в основе своей сводившейся к придонному богемному пьянству, курению травки и бытовому разврату. И вот, наверное, с год назад Земский опять объявился в городе, но он только мелькал в стороне от Сошникова, дружба распалась на крупицы нескольких случайных встреч: «Привет!.. Привет!.. Как жизнь?..»
В один же из февральских дней Сошников ближе к вечеру зашел в контору и, еще только поднимаясь по лестнице, услышал знакомый речитатив. Прибавил шагу, чувствуя, что безотчетно улыбается, вошел в кабинет. Там, в центре небольшой компании редакционных старожилов, собравшихся на халявную бутылку, восседал Земский с набрякшим от напряжения лицом и вдохновенно, прижмурившись, ровным, рычащим на одной ноте голосом читал стихи. С появлением Сошникова чтение оборвалось, толстые губы расползлись.
— Игореша! Всем ша! Игореша пришел… — Земский встал, снял очки, и, едва сентиментально не взрыднув,