Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Многие девушки, выйдя замуж совсем юными, находили в старших по возрасту мужьях «наставника и руководителя», «ангела-хранителя» и именно так воспринимали своего благоверного. «Я все в нем имела: и милостивого мужа, и отца, и учителя, и старателя о спасении моем», — признавалась в своих «своеручных записках» Наталья Долгорукова. Именно так рассматривала своего первого супруга, известного собирателя русского фольклора В. И. Киреевского, и юная А. П. Елагина (она вышла замуж в 15 лет, а в 24 осталась вдовою).[249] Любя своих нареченных перед Богом и перед людьми или будучи к ним только привязанными, русские дворянки ожидали от своих супругов проявления положительных житейских и высоких нравственных качеств и, находя, ценили их. «Матушка много о нем (муже. — Н. П.) говорила с восторженной любовью. По ея рассказам, он был высокаго ума, покровитель всего хорошего, отец своих подданных и отличный хозяин»,[250] — вспоминала характеристику, данную матерью отцу, княгиня С. В. Мещерская. Часть молодых барышень вступали в брак, чтобы быть под чьим-то «руководством», защитой, находиться рядом с умным, честным, внимательным человеком, на которого можно рассчитывать как на покровителя.
Постепенно признавая «особенность» мира женских чувств, мемуаристы-мужчины все чаще пытались сравнить собственную оценку того или иного явления и отношение к нему своих возлюбленных, подруг, жен. О «зоркой догадливости» женщин, силе их интуиции, о компромиссности их характера как предпосылке умения находить решения в тупиковых жизненных ситуациях, когда у мужчин «леность усыпляет способности, а отчаяние, ближайший сосед уныния, завлекает Бог знает куда и во что», писал, характеризуя свою жену, например, С. Н. Глинка.[251] То, что сильные эмоции женщины могут не только возбуждать, но и испытывать сами, причем более тонко и остро, нежели мужчины, с удивлением отметил другой его современник.[252] В стихах и письмах поэта М. Н. Муравьева впервые прозвучала мысль о том, что женская натура может быть сложнее и глубже мужской в эмоциональном смысле, что женщина может быть «счастлива сердцем» не так, как мужчина, «отвлеченный своим правом и должностями».[253] Писатели отмечали «взаимность горячности, услаждавшей чувства и душу», равным образом нежившую и их самих, и их избранниц.[254]
Сами женщины на страницах своих писем, дневников, мемуаров редко писали о том, как они любили своих супругов, а в признаниях — если таковые случались — более звучала тема необходимости, нежели всепобеждающего чувства («Я не имела такой привычки, чтоб сегодня любить одного, а завтра — другого. В нынешний век такая мода, а я доказала свету, что я в любви верна»). Примечательно, что мужчины — по крайней мере в записках, не предназначавшихся для обнародования, — чуть ли не первыми, вслед за романтическими литературными образцами, стали признаваться в «нежном» отношении к своим женам (этого требовали и нормы этикетного поведения дворянина того времени). Женщины же демонстрировали скованность, «самоограничение» (что порой чувствовали их мужья), самоуглубленность — запечатленную иногда в живописи. Тем самым они являли собственную зависимость: отчасти от условностей, отчасти — от религиозно-нравственных постулатов и веками выработанных традиций. Именно традиция вкупе с православными моральными нормами требовала от женщины такой любви, при которой бы супруг был «один в сердце» и не могла возникнуть любовь новая. Те же нравственные нормы формировали такие общественные умонастроения, при которых от женщины ожидалось самопожертвование, готовность быть духовной опорой мужчине, «подкреплять» его (Н. Б. Долгорукова).[255]
Воспитание сдержанности, умения не поддаваться эмоциям, а тем более страсти, по-прежнему во многом определяло содержание женского воспитания. «Публичная искренность этого времени» (Н. М. Карамзин)[256] претила женской душе, более утонченной, нежели мужская. Отношение к чувственной любви как к «любви скотской», «мерзости» (та же А. Е. Лабзина писала: «Сие воспитание было… что не все надо говорить, что думаешь, не верить слишком тем, которые ласкают много, ни с каким мужчиной не быть в тесной дружбе…»; «Я не знаю скотской любви, и Боже меня спаси знать ее, а я хочу любить чистой и непостыдной любовью»)[257] было следствием многовекового внедрения негативного отношения ко всем неплатоническим отношениям со стороны православной церкви. Мужья, старшие, как правило по возрасту, — по воспоминаниям своих жен — выступали их «просветителями» в делах чувственных («Выкинь из головы предрасудки глупые, которые тебе вкоренены глупыми твоими наставниками. Нет греха в том, чтоб в жизни веселиться! Я тебя уверяю, что ты называешь грехом то, что только есть наслаждение натуральное!»).[258]
Но еще в начале XIX в. в дворянской среде встречались семьи, в которых жена — руководимая моральными соображениями, то есть будучи «прюдка», как писала мемуаристка (от pruderie — стыд, фр.), — «спавши на одной кровати с мужем, укрывалась отдельно от него простынею и одеялом». Правда, именно в дворянских семьях конца XVIII — начала XIX в. совместное спанье мужа и жены на одной кровати стало считаться «глупой старой модой» (А. Н. Радищев). Для немногих столичных дам стремление к созданию собственных (отдельных от мужей) спален диктовалось — по словам того же Радищева — «стремлением к украденным утехам» с «полюбовниками». Но для значительного числа дворянок раздельные постели мужа и жены символизировали целомудрие, благочестие.[259] В крестьянской среде осуществление подобной «модели поведения» было невозможно ни с практической, ни с моральной стороны. Но именно осознание собственного негативного отношения к физиологической стороне супружества лежало в основе того, что многие дворянки ощущали непреодолимый нравственный барьер, мешавший поверять бумаге искренние и естественные чувства. А ведь именно они должны были быть (и порой, вероятно, и были) причиной и основой брака.