Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мама поцеловала ее и ушла. Ночь была уже по-летнему теплой, и окно оставалось приоткрытым. Цветы глицинии лежали на подоконнике, их нежный запах вплывал в комнату.
«Разумное сердце? Что это такое?» – подумала Мари.
Ей хотелось это понять, но запах ночных цветов кружил голову, и она устала сегодня, и ожидание завтрашнего праздника затмевало сегодняшний день…
«Папа завтра приедет, и я его непременно спрошу… Что он делает сейчас?.. Ведь он один, без нас… Это точно, что у него нет больше той тоски?..»
Но прежде чем она успела ответить себе на этот вопрос, мысли ее спутались, глаза закрылись… Мари уснула.
«Angoisse. Да, именно. Невозможно перевести, но потому и точно».
Дмитрий Николаевич Луговской положил деньги на контуар – он не стал садиться за столик ради рюмки кальвадоса – и пошел к выходу из кафе. Пожилой господин в потертом пиджаке, сидящий за ближайшим к контуару столиком, оторвался от газеты, которую читал по-старому, на палке, и прощально махнул рукой.
– До свидания, месье, – сказал гарсон.
Поверх жилета он был одет в белый фартук до пят, и походка у него была такая, что сразу становилось понятно, что имеют в виду, когда говорят, что в кафе платишь за шаги гарсона.
В «Les Deux Magots» платили главным образом за то, что в его укрытых темными деревянными панелями стенах нет пошлого запаха богатства, а есть ambiance – атмосфера, настроение, стиль парижского «большого кафе».
Этот стиль сохранялся даже сейчас, хотя и кафе уже было чересчур туристическим, и от его великих посетителей остались только фотографии на стенах. Все равно оно было полно жизни, как сам Париж, и ничто не могло этому помешать.
Луговского знали в «Les Deux Magots» все годы, что он жил в Париже, то есть полвека. В этом бесконечном времени, наверное, никто и не заметил, что несколько лет он здесь не появлялся.
Он уехал из Франции в тридцать девятом, ушел на фронт из Москвы, попал в плен в Германии и вернулся из немецкого лагеря в Париж в сорок седьмом – значит, не был здесь восемь лет. А восемь лет – это слишком небольшой промежуток для «Les Deux Magots». Если вас видели здесь одновременно с Пикассо и Экзюпери, а потом, спустя тридцать лет, вы приходили сюда выпить кофе в то же время дня, что и Сартр – кофе у нас тогда готовился еще не в машине, а в перколаторе, вы помните, месье? – то кто заметит, что вы отсутствовали какие-то несколько лет? Вероятно, месье воевал. В Резистанс? Ах, на русском фронте! Да, война всех разбросала по свету. Благодарю вас, месье, до свидания, месье.
Доктор Луговской ценил холодноватую ласковость, которой было отмечено общение в любом парижском кафе, и в «Les Deux Magots», конечно, тоже. Эта манера общения, чуть отстраненная, но искренняя – да и что же неискреннего в том, чтобы относиться к постороннему человеку не так, как к близкому? – была частью великого парижского одиночества, особого, соединенного с усталой уверенностью в том, что ты в этом городе свой.
Он был в этом городе свой. Здесь прошла почти вся его жизнь. И в этом, при всей его любви к Парижу, было теперь для Луговского что-то страшное. Получалось, что огромная часть его жизни, та, что была связана с Россией, просто исчезла. Париж сомкнулся над нею, как река, и следа от нее не осталось.
Впрочем, это казалось ему страшным лишь в тот первый год, когда он вернулся сюда после немецкого лагеря, из которого его освободили американцы. Тогда ему казалось, что он сходит с ума. Что же это – он опять в Париже? А Нина, а Таня – где они?
Может быть, только привычка к парижскому стойкому одиночеству его спасла. Ну и Моник с Машей, конечно.
Луговской вышел из «Les Deux Magots». Майским вечером на бульваре Сен-Жермен было людно, звучали веселые голоса, откуда-то доносилась музыка, и ничто не говорило о той печали, соединенной с почти физической болью, которую он назвал словом angoisse. То есть не он назвал – это слово существовало в языке объективно, оно было отмечено французской точностью и ясностью, но при этом обозначало чувство такой глубины и тревожности, которая мало была свойственна французскому сознанию.
«Оказывается, у меня есть лингвистические склонности, – подумал Луговской с усмешкой. – Возможно, от меня-то они и передались Тане».
Раньше, лет пятнадцать назад, такая вот мимолетная мысль о старшей дочери была бы для него невозможна. Слишком мучительна она была для него тогда, а потому мгновенно перекрывала все воспоминания, да и не только воспоминания – саму возможность жить и дышать тогда перекрывала ему любая мысль о семье. Он именно так и называл это про себя – мысль о семье; без уточнения, о какой.
Он еще не мог тогда думать о маленькой Моник как о своей семье, и лишь потом, когда она родила Машу, Луговской стал соотносить это слово с ними обеими, а не только с Ниной и Таней.
Клиника, в которой он прежде был хирургом, а теперь лишь консультировал, находилась поблизости, в квартале Сен-Жермен. Чтобы ехать в Марэ, где они жили, Луговской спустился в метро.
Моник давно уже колесила по всему Парижу на автомобиле, но ему не хотелось приобретать этот новый навык. Это было бы, наверное, так же безответственно, сесть за руль в его возрасте, как и продолжать оперировать.
Да, оперировать он перестал, вождение автомобиля так и не освоил – старость, старость!
Впрочем, мысль о старости доктора Луговского нисколько не угнетала. Он полагал гуманным, что его жизнь угасает себе и угасает потихоньку. Да и что его должно в этом смысле угнетать? Конечно, Моник и Маша станут горевать о нем, и это будет искреннее горе – они обе очень искренние девочки. Но что же, с этим ничего не поделаешь: он много старше жены, и вполне естественно, что уйдет раньше ее.
Конечно, Маше лучше было бы расти с отцом, чем без отца, но если смотреть на вещи со здравым прагматизмом – он не оставляет дочь в беспомощном положении. За свою докторскую жизнь он заработал хотя и не огромные, но вполне приличные деньги, и Моник после смерти родителей располагает собственными средствами. Так что в материальном отношении жизнь их дочери устроена. А в отношении нематериальном ничего устроить все равно невозможно, это объективно так, и было бы так, даже если бы Маша родилась в годы его молодости, как Таня. Много ли сумел он помочь Тане в те свои годы?
Луговской вышел из метро в Марэ, прошел через площадь Вогезов. Он любил этот квартал за аристократическую обветшалость. Даже не верилось, что когда-то Королевская площадь была одной из самых блестящих в Париже.
Под аркадами еще стоял последний уличный торговец. Он продавал оловянных солдатиков. Дмитрий Николаевич вдруг вспомнил, что у него нет подарка для дочери к завтрашнему дню ее рождения. Его охватил стыд. Как он мог это упустить? Ведь помнил все утро, а потом вот погрузился в дела в клинике… А теперь он уже ничего не успеет: до поезда осталось полтора часа, он зайдет домой за вещами и сразу поедет на Лионский вокзал.