Шрифт:
Интервал:
Закладка:
По смерти сестры она покинула монастырь. Отреклась от своих обетов, сбросила бурую рясу и имя послушницы. Сестра Роза Святого Петра расстриглась. Вернула себе свое имя и обрела непокорность. Ибо сердце ее оставалось непокорным.
Роза-Элоиза Пеньель вернулась на ферму после пятнадцати лет монастырского затворничества и десяти лет странствий, держа одной рукой картонный чемодан, а другой — мальчугана, такого хилого и бледного, что нельзя было точно определить его возраст. Казалось, он приблизился к той двусмысленной поре, когда детство стирается и превращается в отрочество. На самом деле ему исполнилось столько же лет, сколько было самой Розе-Элоизе, когда она ушла из Черноземья, чтобы не разлучаться со своей сестрой Виолеттой-Онориной. Семнадцать. Но если он и казался столь юным, почти ребенком, то вовсе не из-за сохранившейся у него детской миловидности или затянувшейся невинности. Смущающей детскостью своего облика он был обязан лишь своему тщедушию. Черты его лица были некрасивы — слишком впалые щеки, слишком большой рот. Умоляющий взгляд побитой собаки. Из-за этого-то взгляда к нему навсегда и прилипло прозвище: Горюнок.
Из-за этого же взгляда и Роза-Элоиза взяла его под свою опеку. Он попался ей в последнем пансионе, где после выхода из монастыря она работала учительницей, в одном маленьком лотарингском городке. Ученик-тупица, забытый на последней парте. Ребенок, который отказывался взрослеть и становиться мужчиной, боязливо замкнувшись в своем подобии детства, ибо принадлежал к тем прирожденным неудачникам, которые, едва появившись на свет, оказываются одни-одинешеньки, забракованные и тем самым лишенные детства.
Роза-Элоиза пожалела его. Или, точнее, он поймал ее в силки своего взгляда побитой собаки. Он смотрел на нее с последней парты, не говоря ни слова, как из последних сил глядит потерявшаяся собака. И они вместе бежали от этих тоскливых домов, где с горем пополам воспитывают забытых детей.
Они бежали. Тоскливые дома, угрюмые города, горькие недели, отбиваемые холодными воскресеньями. Кто за кем следовал? Они не знали. Они бежали, держась за руки — расстриженная монашка и ребенок-сирота. Бежали от собственного прошлого. Тогда-то она и вспомнила о Черноземье — ибо Черноземье для нее принадлежало скорее не прошлому, а некоему параллельному времени. «Там, — сказала она себе, — он сможет спрятать свой страх, зарыть его в землю, придумать себе какое-нибудь детство, а я отдохну от этого тщетного бегства. К тому же, быть может, я найду там и другие следы Виолетты-Онорины, кроме следов ее крови. Этой крови, пролитой капля за каплей, день за днем, из-за безумия людского и Божеского. Ее крови, которая и сегодня еще причиняет мне боль и заставляет роптать — против людей и против Бога. Этой крови, что все еще течет в моих снах — крови моей сестры. Да, я вернусь в Черноземье. Теперь я это могу, я похожа на моего отца. Вот только жив ли он еще, мой отец?.. Кого я там найду?»
Ее отец. Он все еще был жив, но на самой кромке, на зыбкой границе ночи, забвения, так далеко от всех, так близко к мертвым. Он больше не жил на ферме. Но все на ферме хранило память о нем. Память немую, запечатленную в стенах и балках, в каждом предмете обстановки. Это и почувствовала Роза-Элоиза по своем возвращении.
Встретила их Матильда. «Ты хорошо сделала, что вернулась, — сказала она ей. — Для нас, Пеньелей, мир и слишком широк, и слишком тесен. Здесь наша земля, наш дом, наша история». И Матильда могла бы добавить: «А та комната, там, наверху, с широкой кроватью из темного дерева, куда наш отец привел четырех жен, где наши матери дали нам жизнь — это наше тело. Мое тело. Мое тело из темного дерева и стужи, которое скрипит в ночи. Мое холодное тело, лишенное желания, наслаждения. Мое тело без месячных красуется в своей силе и своем безразличии, потому что неизменно хранит верность одной-единственной, невозможной любви. Отцу, и матери, и сестре, слитым воедино. Потому что хранит верность моему гневу. Мое тело, вооруженное ревностью!» — «Да, — сказала Матильда Розе-Элоизе, — ты хорошо сделала, что вернулась. Ферма такая большая, но она пустеет. Нам нужны руки. Сперва отец ушел, а теперь еще и Таде. Дети тоже уйдут. И все же надо сохранить ферму. Единственный оставшийся мужчина в семье, Батист, после смерти сына стал все равно что лунатик. Так что тут найдется тебе и место, и работа. И тебе, и этому мальчугану, что с тобой».
Роза-Элоиза и Горюнок устроились на месте, оставленном Таде, и принялись за работу на ферме. И постепенно земля вернула в мир их тела, так надолго выброшенные из него, вновь открыла их сердца времени и окружающему. Горюнок оставил наконец свое детство, а Роза-Элоиза — свою скорбь.
Она вновь открывала землю. А земля была пространством; пространством и ветром. Земля хранила едва заметные следы ее детства, слишком рано потерянного, ее юности, слишком поспешно отвергнутой. Земля хранила следы всех ее родных, и особенно сестры, Виолетты-Онорины. И это были не только следы крови, следы роз. Бодрый шаг ее сестры, замечательная красота ее улыбки, почти болезненная прозрачность взгляда, исполненные мягкости и точности движения и то, как она подносила пальцы к своему виску — все это к ней возвращалось, с течением дней, по воле ветра. Земля была уже не просто пейзажем, она становилась лицом. Огромным лицом, сквозь которое проглядывало столько потерянных и вновь обретенных профилей. Лицом, насквозь пронизанным ветром.
Ветер. Порой он прилетал издалека, из дальнего далека, дул лениво, шевелился еле-еле, словно долго спавший зверь, который проснулся наконец и встал на ноги, но двигается еще сонно. А случалось, что он появлялся, бросаясь вперед внезапным рывком, и начинал яростно кружиться, мчаться и завывать.
Никто не видел, откуда взялся тот, что налетел в Иоаннову ночь. День был спокойный и теплый, такой же, как и предыдущие. День был долгим, самым долгим в году, омытый золотистым светом, в котором птицы скорее плыли, нежели летели, настолько воздух был тепл и ласков.
Вдруг поднялся ветер. То ли от углей уже догоравших костров, которые крестьяне разожгли в сумерках на кромке полей, то ли от камней, то ли от рек и болот, то ли от деревьев, чьи цветы превращались в плоды, кто знает? Поднялся ветер. Налетел разом. Огромный и сухой, он принялся бушевать над лесами и полями. Птицы больше не плыли по небу, ибо воздух не был уже ни спокоен, ни тепл. Воздух прибывал, как вода в половодье, и вдруг в небе, еще неясно-розовом, стали видны косяки птиц, уносимых неистовым ветром. Тех, что попытались отклониться в сторону, швырнуло на землю со сломанными крыльями; они упали, словно небесные камни.
Ветер уносил все, вырывал все. Рои пыльцы, пыли и насекомых кружились, свивались жгутом, потом рассеивались. Деревья стелились по земле, раскинув ветви. Черепицу с крыш сдувало, словно пух с одуванчиков, валило заборы, а щиты вдоль дорог крутило, будто флюгарки, прежде чем выворотить и припечатать к земле. Погибло множество кошек, кур и собак — их подхватывало в воздух, потом бросало крученым ударом о стены и стволы деревьев. Коровы, быки, лошади пытались сопротивляться, теснясь друг к другу, но многих опрокидывало и тащило по камням. Кости, сучья, ставни — все трещало, сокрушаемое ветром.