Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Вот уже пятнадцать лет у меня есть только любвишки, а любви нет.
– Ты же мечтаешь о большой любви.
Катрин поморщилась.
– Вот у меня она была, большая любовь… – Моя нижняя губа предательски задрожала.
– Нет-нет-нет! – закричала Катрин. – Мсье! Мсье! Нам еще по рюмке. Кальвадос. Скорее, скорее, это срочно!
Я вымученно улыбнулась ей. Я сознавала, что изо всех сил стараюсь держаться молодцом, и казалась себе смешной.
– Так значит, в этом наша проблема? – подытожила я. – Мы ставим все на любовь?
Катрин долго молча смотрела на меня. Это был извечный вопрос женщин нашего возраста, лейтмотив холостячек за тридцать (ведь и я теперь была такой! Я теперь тоже была такой! Мне все еще с трудом в это верилось): неужели любовь до такой степени необходима нам для счастья?
Мы вернулись домой очень пьяные, яростно шепча, чтобы не разбудить Ноя, мол, «на хрен любовь» и, мол, «никто мне не нужен, сама справлюсь, блин…». Я легла, даже не смыв макияж, и повторяя котам: «На хрен любовь, ясно? На хрен…»
На следующее утро я проснулась с похмельем размером с квартиру. Во всяком случае, так мне казалось, пока я не попробовала совершить бросок в кухню с наивной и утопической целью выпить стакан апельсинового сока. Пройдя пять шагов по слишком ярко освещенной гостиной, я рухнула камнем на софу и сдвинулась только три часа спустя, чтобы взять в руки пульт от телевизора, лежавший где-то в метре от меня. Ной и Никола ушли, дверь комнаты Катрин была закрыта. Ти-Гус и Ти-Мусс взирали на меня с глубоким, я была в этом уверена, презрением к моему вчерашнему поведению, моему нынешнему состоянию и всей моей жизни.
Мое похмелье, поняла я так скоро, как позволили мои бедные нейроны, оказалось куда шире квартиры. Оно раскинулось на весь город, на всю провинцию, на каждый уголок кондоминиума, где я жила с Флорианом, оно забило мою голову изнутри и тянуло ее книзу. «Алкоголь действует депрессивно», – с трудом выговорила Катрин, высунувшись наконец из своей комнаты. «Да ну? Правда? Ты так думаешь?» – ехидно ответила бы я, если бы была способна издать что-нибудь, кроме жалобных стонов.
Я была никакая. Разбитая, раздавленная, сплющенная. Физическое недомогание – это были семечки в сравнении с накатившей эмоциональной тошнотой. Моя несчастная любовь выросла до монументальных размеров и раздавила все, начиная с моей собственной личности. То была моя вина, только моя, Флориан ушел, потому что я – ничтожество, полное и абсолютное ничтожество, ничтожество из ничтожеств!..
Три дня спустя я была все в том же состоянии. Физически мне полегчало, но в остальном ничего не изменилось. Целыми днями я жалела себя, старательно и добросовестно: ни у кого никогда не было такой депрессии, как у меня! Я полезла бы в драку с тем, кто осмелился бы утверждать обратное, будь у меня силы. «Может быть, не надо было выходить в тот вечер…» – говорила Катрин, но я не хотела ничего слышать: несчастье не пришло извне, я не выпила его с тремя стаканами красного, оно было во мне. Было и есть.
Я смутно сознавала, что стала настоящей карикатурой на женщину в депрессии, но этого не хватало, чтобы попытаться исправить положение. Я упивалась этой вязкой отравой. «Я хочу умере-е-еееть», – ныла я, на самом деле о смерти не помышляя, но мне нравилось это говорить, нравилось играть с ужасной и такой соблазнительной мыслью. Эта извращенность позволяла мне даже – мутная, черная радость! – немного стыдиться. Я часами лежала ничком, зарывшись головой в диванные подушки и повторяя, что мои друзья должны меня ненавидеть, желать моей смерти, жалеть, что вообще со мной познакомились. «Я жалкая», – повторяла я по несколько раз на дню.
– Ничего подобного, – отвечали Катрин и Никола – безо всякого убеждения.
А потом, однажды вечером, когда Ной делал рядом со мной уроки, – мальчик привык к валявшейся в гостиной тряпичной куче, – он, послушав мои стоны о том, что я жалкая, вдруг сказал: «Да, по-моему, ты жалкая. Тебя правда очень жалко». И на его детском личике отразилась подлинная жалость, какую испытывают к нищим зимой или к больным старикам в больничных коридорах, – жалость безропотная, которая не презирает единственно из великодушия. Я медленно села.
– Ты так думаешь? – спросила я Ноя.
– Нет-нет, он так не думает! – крикнула Катрин из кухни. – Ты ведь так не думаешь, Ной!
– Нет, я правда думаю, что тебя жалко, Жен.
И он снова склонился над своими примерами.
Я поднялась с дивана:
– Надо что-то делать.
Никола, который был в кухне с Катрин, вышел, вытирая стакан.
– Ты издеваешься?
– Как это «ты издеваешься»? Мне надо что-то делать, Ник!
– Да знаю я, что тебе надо что-то делать, мы вот уже неделю твердим, что тебе надо что-то делать! И ты вдруг решилась только потому, что восьмилетнее дитя сказало, что ты в заднице?
– Мне восемь с половиной, и я не говорил, что она в заднице, я сказал, что ее жалко.
Никола и Катрин обиделись. Я их понимала, но не могла позволить себе это признать. Вечером, уложив Ноя спать, Никола сел рядом со мной на диван, который уже принял форму моего тела.
– Так! И что теперь?
– Что – «что»?
– Ну, ты хочешь что-то делать?
– Да, я хочу что-то делать… я… не столько, чтобы избавиться от несчастной любви, просто… – Я показала на диван, как будто мое «я» все еще валялось там в прострации. – Это не я. Я как будто становлюсь кем-то… я хочу сказать: я не такая… я не жалкая по жизни!
– Да мы ведь уже неделю из кожи лезем, пытаясь тебе это втолковать!
Я вымученно улыбнулась:
– Я знаю. Извини… я… может быть, мне надо было через это пройти?
Я не знала, как ему сказать, – я не знала, как сказать себе, – что мне было странным (и весьма извращенным) образом хорошо в эту неделю, проведенную на диване. В отличие от двух недель, последовавших за уходом Флориана, которые я прожила в состоянии мучительного ступора и гадкого одиночества, эти семь дней я была окружена теплом и заботой моих друзей. Они злились, я это знала и неосознанно прощупывала их пределы. Как капризный ребенок, я хотела проверить, до каких пор они будут меня любить. Очевидно, граница была очень далеко.
В уютном коконе, который соткала вокруг меня их дружба, я смогла наконец предаться всему, что было в моем горе иррационального. Как под пологом – под защитой их успокаивающего присутствия я смогла спуститься ниже некуда, исследовать глубины моей раны и ее ответвления, уходящие в самые темные уголки моей души. То была внутренняя спелеология, не представляющая опасности для жизни. Странная роскошь, которой я пользовалась, сама того не понимая.
– Ну, и что ты будешь делать? – спросил Никола.
– Вытащу себя за шиворот. Снова начну писать.
– Вот это отличная идея! Ты ведь писательница, могла бы описать, что чувствуешь… тебе бы это помогло, разве нет?