Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Консервы – необходимость: мясные – бывали и в Удельной. Шпроты – роскошь – покупались перед войной раз или два. Сгущенное молоко – чайную ложечку – дала попробовать Екатерина Дмитриевна. Потрясло.
Восхищала любительская колбаса – два раза в месяц по дням получки, тонко нарезанная в гастрономе – двести граммов. На колбасу отец иногда клал сыр – получался двухэтажный бутерброд, как на Первой Мещанской – двухэтажный троллейбус.
Летом арбузов, дынь, персиков, абрикосов не покупали: хватает своих фруктов-ягод.
Но когда в первый раз после стольких лет зимой выкинули – из Испании – апельсины, отец принес их кошелку (сетки, авоськи еще не возникли) – да еще отстоял в очереди.
Мама, считалось, прекрасно готовила. Услышав выражение национальное блюдо, я решил, что русские национальные блюда – картофельный суп со сметаной и котлеты с кашей или пюре.
Отцу нравилось именно это; вечером, после работы, просил добавки и сам подкладывал. Мне тоже нравилось. Жареного мяса мне никогда не давали: не ужуешь. Селедка непонятно почему казалась мне едой неприличной – может быть, из-за запаха на ножах-вилках. Отец рыбного ничего не ел: кости.
Отец копил деньги. Хотел нашу комнату обменять на две с приплатой. Мама на словах соглашалась, но каждое предложение отвергала: боялась хоть чуть подальше отъехать от бабушки.
Отец ворчал, что приезжим дают отдельные квартиры, а коренным москвичам…
Отдельных квартир я не видел – трубниковская ошеломила, как прихоть природы. Люди не жили в своих квартирах, а проживали – кто свободнее, кто теснее – на жилплощади в коммуналках. Наше существование втроем на тринадцати метрах с двумя огромными окнами и скошенным углом не казалось мне ненормальным. Отцу – казалось; а я так привык к разговорам комната на две комнаты, что меню на стеклянной двери столовой прочел как меняю.
Как я любил маму! В Удельной первое утреннее движение – к ней (ее топчан стоял в папиной комнате, но спала она на другом – в моей). Всех прекрасней, родней, утешительней. Лучше всех понимает.
А отец…
Отец был в академии с утра до ночи. Меня присвоили и баловали бабушка/мама. Видя, что получается, отец вздыхал:
– Лень раньше нас родилась.
Он бывал бит прежде, чем начинал возражать, и умывал руки:
– Ваш ребенок, вы и воспитывайте.
Мама на слово говорила ему десять. Он возмущался:
– Да дай ты слово сказать! – а когда мешала работать, взывал: – Иди в свое стойло!
Он был оскорбительно простой, здоровенный, ни чорта его не берет, за все довоенное время болел один раз – малярией, молча и неинтересно.
Маме постоянно недомогалось, она с увлечением рассказывала бабушке и мне, где что у нее кольнуло, ёкнуло, то́кнуло, подкатилось. Недомогание я счел хорошим тоном и, подражая, жаловался на болящее и придуманное. Отец этого не любил:
– Жертва вечерняя.
Отец с грехом пополам – для кандидатского минимума – осилил Гальперина. В анкетах писал: английский, читаю со словарем. Мама участвовала в моем увлечении Францией и учила французскому и немецкому.
Отец знал: Однажды в студеную зимнюю пору и:
Уши врозь, дугою ноги
И как будто стоя спит.
Мама – Бальмонта и Северянина. Говорила: эстетные. Под лаковым гимназическим переплетиком я читал:
Пишу тебе в альбом:
Ударься в стенку лбом,
Тогда от сильной боли
Меня ты вспомнишь поневоле, —
и в обрезе последней, переплетной страницы – клязьма, приведенная Пушкиным:
Кто любит более тебя,
Пусть пишет далее меня.
В альбомчик я внес свое, крупными буквами:
Средь таежных синих льдов
Бродит старый рыболов.
21/iii—41 г.
Несомненно, влияние радио. (Было у меня еще воспоминание о наших с Борей речных радостях:
Плывет там плот,
Заросший травой
И дохлой стрекозой.)
В родне отец один любил русские песни – только не хор Александрова. Мама все русское называла хор Пятницкого. Она по радио слушала Элегию Массне – Шаляпин тянул м-м-м – и арию с колокольчиками – Барсова, колоратура. В споре Козловский – Лемешев не принимала ничьей стороны. Соглашалась, что Козловский красиво выводит ллубллу и что голос сильнее, но признавала, что у Лемешева – тембр приятный. Она вспоминала Собинова и как Шаляпин рассердился на Шуйского, дернул за бороду – а борода-то приклеенная…
У них с отцом даже слова были разные. Уродилась клубничина в мой кулак, мама: – Забабаха.
Отец: – Граммов сто…
Отец шутил: Увы и ах, —
Сказал Сирах, —
Мои последние штаны
И те в дыра́х. – Мне было не смешно.
Загадывал: А и Б
Сидели на трубе… – Я недоумевал.
Разводил руками: – Не годится Богу молиться,
Годится горшки покрывать. – Я не понимал смысла.
Когда на плечо капнула птичка: – Оставила визитную карточку. – Я ёрзал.
Иронизировал: – Кусочек с коровий носочек. – Меня передергивало.
Осуждал кого-нибудь: – Охрёмка. Ваняга. – По лицам бабушки/мамы я понимал, что они обращают эти слова на отца.
Ему доставалось за всю епархию: за себя, за Ивана с Авдотьей, за бабушку Ксению:
– Все ей Сереня да Сереня. Тут Андрея не на кого оставить…
Стало быть, Матенны уже не было.
Редко я оставался на бабушку Ксению, смотрел в ее левый невидящий глаз, слушал скучное, деревенское. Раз она исполнила мне былину:
…граф Пашкевич
Собирался во поход.
Он походом-то идет,
Полки вслед идут за ним,
Пыль клубилася за ним.
Я был на стороне Бальмонта и Массне, не полюбил землю, не полюбил бабушку Ксению, выдумал для отца обидное прозвище Отчи́м – с ударением на И. Прочитав Принца и нищего, я стал бредить благородным происхождением.
Чего-то важного в соотношении возможного и невозможного не узнал тот, кто в детстве не подозревал, что его родители – ненастоящие,
Мои были самые настоящие.
Году в пятидесятом я нашел за диваном коробки со старыми роскошными стеклянными негативами 13 на 18 и отпечатал.
Снимок семьи Сергеевых. Год примерно десятый. Деревня Жуковка.
Перед избой с большими высокими – недеревенскими – окнами с резными наличниками – не на завалинке, на лавке во всю стену – сидят восемь человек.
Тощий хозяин в казакине, бороденка, взгляд некрасовского страдальца.
Хозяйка – бабушка Ксения – темный цветастый платок, темная до полу юбка – суровости, важности на двоих.
Невестка чуть-чуть позатейливей, на руках плачущий внук в картузе и тёплом – у него оспа.