Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ему, ничего не сказав, взяли, ушли, забрали, отняли, ограбили, унося печального самчика…
Мизерности, мерзостности, мерзопакости не умеющей преодолеть страх, хотелось бы дать имя, назвать, чтоб засуществовала.
В те поры гламур выскользнул в образцы, оказался образцом: образчиком поведения, классикой с уже неподвластной изощрённому штихелю критика матрёшкой и исполинским, с деревянным молотом, медведем. Под это не подделаешься, это на роду написано.
А что? открыть ли и нам, какой-нибудь французский магазин? У нас не меньше, чем у призрака с мёртвым глазом, способностей притворяться.
Да, нам тоже, как и вечному проходимцу и совратителю, хочется заглянуть пустым глазом в душу, узнать, что болит, что скребёт, что тлеет там, что зреет; пощекотать свои, жирком подёрнувшиеся нервишки, подёргать за засаленные ниточки.
Для начала, как уже положено, с рококошной лепнины потолка проливается Золотой дождь (знаете, как говорят: «как с неба свалился»). Зачатые Золотым дождём данаи… от Данаи, которая зачала от Золотого дождя, а родила от Зевса. А что? Кто тебе не Даная сейчас? Разбросанные во Вселенной падающими звёздами. Падающими подразумевает, что есть на что падать (если не иметь в виду свободного падения). Про свободное падение поговорить бы. Но я уже сам так запутался… то печальные щеглы, то аннабеллоглазые Аннабеллы, то вдруг французский магазин, никак не выправить на ровную дорогу, а ещё про свободное падение. Шо занадто, то нэ здраво, говорят поляки. Но вот, вкратце, самое основное: В особом (по правде, не в моём вкусе), в особом случае, падение превращается в вечное падение, кому больше нравится – свободное падение. Не имея под собой на что падать, падаешь вечно и попадаешь тогда в плен бесконечных длящихся, таких как «ы» или «и», в отличие от таких как «ц», или «п», или, пусть будет «б». Знаете, это как кто-то живёт по прямой, у которой может и конца нет, а кто-то, сколько ни живёт, всё равно возвращается в свои оглобли или, может лучше: упирается лбом в стену.
И тут выясняется (это французский магазин, мам-зели!), выясняется, что вот той! «…да, да, ты, подойди, по-вер-нись, Опа! а она, она, она, у ней на-ро-ду-НЕ-на-пи-са-но! Молоки золотой не хватило. Как сказал бы Родион, на всех не наберёшься или ещё мог бы сказать: «Вот тебе и Ферсаче!»
Ах, не написано на роду? Тогда и расплачивайся, отвечай! Кому-то же надо отвечать – хоть и надрываться, хоть и биться из последних сил. На роду, значит, написано надрываться и биться, в беспомощности и из последних сил.
– Нет! – это сказал Цинциннат, расстроенный несоответствием… несостыковкой… неверным отображением… неужели есть такие зеркала, которые несовершенство и ничтожество могут выпрямить и превратить в идеал и наслаждение, уродливые и нелепые нетки, «рябые, шишковатые штуки» в образец и мечту?.. – Фрустрации и сублимации, – сказал расстроенный Цинциннат.
Песнями не остановить дрязга зубов.
Он даже вскидывал руки и топал ногами, чтоб напугать, снова заставить, когда птица замирала на миг, птицу рваться и терять перья жизни, в страданиях страдать от жуткого страха. Потом, вынув птицу из силка и почувствовав ещё некоторый, всё-таки уже ужаленный смертью порыв, он протянул руку к небу и раскрыл ладонь, хотя знал, что синичка (Parus major), была уже мёртвой.
Родриг Иванович, директор тюрьмы, маленький птицелов почувствовал облегчение и тут же новый испуг. Он оглянулся: обиженный злодей, обиженный изверг, обиженный палач, и спрятал мягкую и тёплую жертву в карман. Оглянулся и хотел заровнять взрыхлённый под силком снег и сам силок расправить, привести снова в рабочее положение. Остановил себя и валенком растоптал и силок, и крошки, и пух-перо, принявшей на себя страдания, расплатившейся за него. Оглянулся, прямо в объектив лицом, крупно, искажёнными чертами лица посмотрел и пошёл туда, где за деревянным сараем, в котором потом у него ещё… не об этом сейчас… где за сараем, под забывчивой, расцветающей жёлтым крестиком жарким летним вечером, куриной слепотой, лежала закопанная бесхвостая кошка. Снова светила Луна и понятно было, что всё будет записано.
Родриг Иванович, как и Родион, был неторопливым и тоже, даже, флегматичным мальчиком, и, как все Родриги, равно, как и все Родионы, всё же, мог постоять за себя и не любил предателей.
Цинциннат встал, надел большие шепелявые туфли («Марфинька говаривала, что его башмаки ей жмут» – это уже было), запахнул халат и подошёл к столу. Директор и адвокат Роман Виссарионович вежливо (у каждого своя; у всех своя вежливость) отошли в угол, туда, где стены, потолок, туда, где решётчатое окошко и угол, и паук сходились, чтоб тишком друг на друге, друг о друга… отошли, чтоб узник отзавтракал, не будучи стеснённым их присутствием.
Но Цинциннат не сел, не налил из кофейника кофе: «Вы пришли сообщить мне о моём помиловании?» – спросил Цинциннат.
– Нет! ну зачем же? Зачем же Вы так? – взорвался, брызнув шутихой (шпалерными брызгами) директор. – Совсем!.. Вы что? завтра… завтракать будете? Не будете. Снова вы… отказываетесь. Столько трудов! Теперь-то почему? – и, сдержав фейерверк, как фотокамера, бывает, сдерживает стремнину водопада, Родриг Иванович подошёл к столу, взял двумя пальцами преющую в ожидании кулебяку, но не стал есть. – Как вкусно! Зря вы так! (смотрел и напросвет, и снизу, не подгорела ли, и корочкой ли сверху, и…). Столько трудов, – и положил зарумяненную назад, к своим, нескольким, таким же, другим. Но тут же, снова взял: «Всё равно уже пальцами… – и мощно зажевал, показывая тем крепость своих неподдельных, неискусственных (в отличие от некоторых) челюстей.
– Мы зарубок не делаем… – укоряя, тыкая кулебякой в направлении наспех заштукатуренного розовой штукатуркой туннеля33, за которым подразумевался неприсутствующий м-сье Пьер и, поучая, и жуя, продолжил директор, – взялся за гуж, так не говори, что не дюж! – и съел кулебяку, превшую до этого в ожидании.
– Да, вы уж совсем… – попытался, попыталась, образовавшись в розовых разводах стен, маленькая жёлтая личинка м-сье Пьера: – Вы же сами знаете, как всё было. Как всё было… – попыталась ещё раз личинка.
– А ваш номер восемь, когда надо тогда и спросим! – грубо и нетерпеливо оборвал личинку директор тюрьмы Родриг Иванович.
Тут же появилась женщина в чёрной шали (вполне возможно, это была попечительница, по крайней мере, её мать – лицо было наполовину скрыто шалью, а наполовину похожим на мать). Не успев толком появиться, вместе с жёлтой личинкой, взятой на руки, была тут же затёрта штукатурами в штукатурку, и малярами в покраску. Адвокат, подбежав,