Шрифт:
Интервал:
Закладка:
К 1920-21 годам Есенин стал на определенный путь, с которого он уже не сходил до конца дней своих. В жизни это был путь сумятицы и разгула, в поэзии это был путь, конечным пунктом которого явилась «Москва Кабацкая» – опоэтизирование кабацкого пропада и неизбежности самоубийства.
Отдаленным отзвуком прежних настроений еще звучат в «Москве Кабацкой» некоторые строки. Еще чем-то прельстителен образ мира в следующих, например, строках:
Будь же ты навек благословенно,
Что пришло процвесть и умереть,
Но из других стихов периода «Москвы Кабацкой» ясно что момент «процветания» слаб и бледен по сравнению с неизбежным стремлением «умереть». (Недаром это слово последним – и поэтому особенно остро запоминающимся – оказывается в книжке «Москва Кабацкая»)…
– Друг мой, друг мой, прозревшие вежды
Закрывает одна лишь смерть.
Вместе с ясными радостными настроениями исчезли из стихов Есенина идиллические образы воображаемой пастушеской и хороводной деревни. Есенин в «Москве Кабацкой» почти в каждом стихотворении упоминает о городе – упоминает с проклятиями, правда, но забыть о нем уже не может. Деревенские просторы остались для него только недостижимым идеалом. Возвращение на родину – ни в жизни, ни в стихах ему не удалось. Город засосал его. И если бы это был советский город труда и строительства – Есенин не погиб бы. Но он нашел в Москве только «Москву Кабацкую», он попал в гибельную среду, своеобразной мучительной любовью полюбил ее, и она его затянула и уничтожила:
А когда ночью светит месяц,
Когда светит… Чорт знает как! –
Я иду, головою свесясь.
Переулком в знакомый кабак.
Шум и гам в этом логове жутком,
Но всю ночь напролет, до зари,
Я читаю стихи проституткам
И с бандитами жарю спирт…
И результат всего этого:
Я такой же, как вы, пропащий.
Иногда Есенин пытался перестать быть «пропащим», спастись от пьяного разгула, но это ему не удавалось, он возвращался в атмосферу кабака и застревал там еще прочнее. В воспоминаниях о Есенине Воронский так описывает одну из встреч с поэтом в этот период (см. «Красная Новь», № 2 1926 г.):
…«появился Есенин. Он пришел, окруженный ватагой молодых поэтов и случайно приставших к нему людей. Он был пьян и первое, что от него услыхали, была ругань последними, отборными словами. Он задирал, буянил, через несколько минут с кем-то подрался, кричал, что он – лучший в России поэт, что все остальные – бездарности и тупицы, что ему нет цены. Он был несносен и трудно становилось терпеть, что он делал и говорил»…
И дальше в воспоминаниях Воронского есть строчки совершенно примечательные: при появлении Есенина –
…«Сразу обнаружилось много пьяных, как будто Есенин принес и гам и угар».
Здесь чрезвычайно верно подмечено, что есенинские настроения периода «Москвы Кабацкой» гибельны не только для него самого. Есенин не только в случайную писательскую компанию, где его встретил Воронский, но и в литературу «принес и гам и угар». Есенизм заразителен. И недаром после смерти Есенина в десятках и сотнях стихотворений, посвященных его памяти, сквозь естественную скорбь о безвременной и бессмысленной гибели поэта, прорываются нотки восхищения тем образом жизни и тем способом смерти, которые избрал себе Есенин.
Слово Есенину.
…Есть ужас бездорожья
И в нем… конец коню,
И я тебя, Сережа,
Ни капли не виню.
…Цветет, кипит отчизна.
Но ты не можешь петь.
А кроме права жизни
Есть право умереть.
(«Молодая Гвардия» № 1, 1926 г.).
Оказывается, что лукавый херувим сумел внушить даже комсомольцам соблазнительную свою философию насчет «миров иных». Это объясняется тем, что Есенин и в самый смутный и разгульный период не потерял для многих привлекательности – и как поэт, и как мятущаяся человеческая личность. Возможно, что эта привлекательность кажущаяся, но это уже другой вопрос. Во всяком случае, она на многих действовала. И в то же время в стихах и жизни Есенина в последние годы было что-то невероятно-грустное и страшное. Эту двойственность отметил в своих воспоминаниях Воронский. Вот как он описывает внешность Есенина в этот период:
…весь внешний вид Есенина производил необычайное и непривычное впечатление. И тогда же отметилось: правильное, с мягким овалом, простое и тихое его лицо освещалось спокойными, но твердыми голубыми глазами, а волосы невольно заставляли вспоминать о нашем поле, о соломе и ржи. Но они были завиты, а на щеках слишком открыто был наложен, как я потом убедился, обильный слой белил, веки же припухли, бирюза глаз была замутнена и оправа их сомнительна. Образ сразу раздвоился: сквозь фатоватую внешность городского уличного повесы, фланера, проступал простой, задумчивый, склонный к печали и грусти, хорошо знакомый облик русского человека средней нашей полосы. И главное: один облик подчеркивал несхожесть и неправдоподобие своего сочетания с другими, словно кто-то насильственно и механически соединил их, непонятно зачем и к чему. Таким Есенин и остался для меня до конца дней своих, не только по внешности, но и в остальном[8].
Да, таким, – двойственным, – остался Есенин до конца дней своих. Он погиб оттого, что взяла верх вторая натура «городского уличного повесы и фланера», «скандалиста» и «хулигана», но выражению самого Есенина. Но и первая его натура носила в себе зачатки гибели. Напрасно Есенин полагал, что его прошедшая юность была чем-то здоровым. Она была может-быть для него привлекательной – и только. Нездоровая церковно-мистическая закваска первого периода есенинской поэзии, была сама по себе гибельна. Идиллические образы вымышленной деревни и поповщины не могли вывести его поэзию на настоящую плодотворную дорогу. Не